Поиск

Полнотекстовый поиск:
Где искать:
везде
только в названии
только в тексте
Выводить:
описание
слова в тексте
только заголовок

Рекомендуем ознакомиться

'Документ'
Статья 10.1. Градостроительный регламент зоны учреждений здравоохранения и социального обеспечения (учреждения санаторно-курортного лечения, социально...полностью>>
'Документ'
Проекты «Дети войны», «Фашистами расстрелянное детство», «Концлагеря и шталаги – фабрики смерти» (опубликованы в сборнике «Фестиваль исследовательских...полностью>>
'Рабочая программа'
Настоящая рабочая программа разработана на основе Федерального компонента Государствен­ного стандарта среднего (полного) общего образования и авторско...полностью>>
'Документ'
Об утверждении тарифов на услуги общедоступной электросвязи для целей эфирного аналогового телевизионного и радиовещания, оказываемые операторами связ...полностью>>

Главная > Документ

Сохрани ссылку в одной из сетей:
Информация о документе
Дата добавления:
Размер:
Доступные форматы для скачивания:

1

Смотреть полностью

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

ВОСПОМИНАНИЯ О БЛОКЕ

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

Собрание сочинений

Москва

Издательство "Республика" 1995

ББК 84Р7 Б43

Собрание сочинений под общей редакцией проф. В. М. Пискунова

Подготовка текста,

вступительная статья, комментарии

С. И. Пискуновой

Оформление художника Андрея Платонова

Белый А.

Б43 Собрание сочинений. Воспоминания о Блоке / Под ред.

В. М. Пискунова. — М.: Республика, 1995. — 510 с. ISBN 5—250—02534—X

Среди многочисленной мемуарной литературы об Александре Блоке воспоминания Андрея Белого (Б. Н. Бугаева; 1880—1934), крупного русского писателя-символиста, выделяются своей уникальностью. Сверстник nXL, он iL связан с „им долголетними и сложными отношениями "дружбы-вражды". Острая наблюдательность А. Белого, меткость его характеристик, блеск и яд в изображении литературно-религиозной "об­щественности" позволяет назвать эту книгу и исповедью "писателя, и документом "перелома эпох".

В этом издании "Воспоминания о Блоке" А. Белого впервые представлены в полном объеме, снабжены обширным комментарием.

., 4702010000—040

079(02)-95 ББК 84Р7

ISBN 5—250—02534—X © Издательство "Республика", 1995

© Скан и обработка: glarus63

О БЛОКЕ, О ВРЕМЕНИ И — О СЕБЕ

"Воспоминания о Блоке", написанные Андреем Белым в берлинской эмиграции в 1921-1922 годах и опубликованные в издававшемся хам же'журнале "Эпопея", - один из самых впечатляющих документов русского серебряного века. Это и попытка "самоосознания" своего творчества А. Белым, крупнейшим русским символистом, чья судьба была тесно связана с судьбой русской культуры, переживавшей трагический момент своей истории.

Толчком к написанию "Воспоминаний" послужила смерть Блока — одного из ближайших друзей и единоверцев Белого времен "аргонавтических зорь", его сотова­рища по символистскому движению Ю-х'годов, единомышленника^ 1917-м: оба, весьма далекие от большевистской идеологии, приняли Октябрьскую революцию как

которого Россия, подобно фениксу, выйдет обновленной^ преображенной. Чаемая Революция Духа, призван!», как полагал Блок, напоить" „„ новой музыкой, разбудить "всю человеческую душу во всем ее объеме"*, однако, не состоялась. Понадобилось совсем немного времени, чтобы наступило отрезвление: уже в 1919—1921 годы оба поэта переживают "трагедию трезвости", хотя переживают ее по-разному.

"Максималист" Блок — нельзя не оценить точность этого, принадлежащего Белому определения, — словно стремясь избежать участи "свидетеля гибели вселен­ной", к которой он готовился с юных лет, умер. Белый - при всем его форсирован­но-апокалипсическом настрое, — став вместе с автором Скифов" св„детелсмГ"кру-шения гуманизма", по формуле Блока, до конца дней продолжал сохранять веру в "грядущее, всечеловеческое": "заря" нового века, открывшаяся ему в небе 1901 года, так полностью и не померкла в его глазах. Не учитывая этого коренного различия жизнечувствований Белого и Блока (одного - неискоренимо-утопичес­кого, другого — глубинно-трагического), мы рискуем не понять ни пафоса "Вос­поминаний", „и смысла всех\ех переакцентировок, которые вносит Белый в при­вычный образ Блока-человека и в содержание блоковской поэзии.

Какого же рода текст скрывается под непритязательно-скромным названием "Воспоминания о Блоке"? И почему они начинаются задолго до того январского дня 1904 года, когда студент-естественник Московского университета Борис Бугаев открыл дверь своей арбатской квартиры студенту-филологу Петербургского уни­верситета Александру Блоку, с которым до того был знаком только по переписке? Почему в "Воспоминаниях" вообще много страниц (есть даже целая глава, так и названная "Вдали от Блока"), на которых Блок не появляется, зато фигурирует великое множество совсем других лиц, отнюдь не всегда с Блоком связанных? Эту "странность" своих "Воспоминаний" обнаружил и сам автор, поспешивший дать ей объяснение: "Читатель, наверное, возмущен: какие же это воспоминания о Блоке? Где Блок? Проходят - кружки, общества, люди. О Блоке - молчание: Блок появляется издали молчаливой фигурою, о которой автор высказывает то или это; и высказав, снова пускается в характеристику людей, не имеющих прямого касания к Блоку. Тут автор должен оговориться... Воспоминания о Блоке связалися с личными думами, с несомненными кривотолками, возникающими во мне; Блок был, быть может, мне самой яркою фигурою времени; увлечения,

* Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1962. Т. 6. С. 156.

всегда диктовались идейными устремлен/ями, что я не могу не распространяться о некоторых идейных воздействиях, менявших мой облик и обусловливающих мой новый поворот к Блоку".

Объяснение весьма примечательное: из него очевидно, что в центре внимания Белого-мемуариста находится не сам Блок, а "мое" отношение к Блоку, личные думы, личные заблуждения, идейные воздействия, формировавшие это отношение: "Блок — ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он — и радость нечаянная, и — горе..." Поэтому основным стимулом для написания "Во­споминаний" была не столько необходимость запечатлеть все, что сохранилось в памяти о Блоке ("Не Эккерман!" — с вызовом аттестует себя Белый), сколько потребность осмыслить — в свете завершившейся жизни *'брата" — свою жизнь...

Конечно, в "Воспоминаниях" не может не присутствовать и собственно

— по возвращении в 1923 году в Советскую Россию — к написанию мемуарной трилогии: "На рубеже двух столетий" (1930), "Начало века" (1933), "Между двух революций" (1934). И все же по сути своей "Воспоминания о Блоке"

— один из беловских "опытов самопознания": к этому роду духовных упражнений, превратив его в литературный жаир (повесть "Котик Летаев" — классический тому образец), Белый приобщился под влиянием немецкого теософа Рудольфа Штейнера, разработавшего собственную версию "духовного знания" - ант-

Соединение двух авторских установок, двух жанровых принципов — самопоз-„авательного и мемуарного - присутствует уже и в дневниковых записях, сделан­ных в первые же дни после смерти Блока. Фиксация событий дня, спешно восстанав­ливаемая — по памяти, на память! — хронологическая канва отношений с Блоком, перечни блоковских симпатий и антипатий, регистрация слов Блока, услышанных самолично или переданных кем-либо, - весь этот фактографический план то и дело перебивается другим, главным, задающим ритм повествованию: "...Его бытие для меня — было чем-то вроде: возможности слушать Шумана (Шуман — мой любимей­ший); я могу года по условиям судьбы не услышать ни одного звука Шумана, но я знаю: что мне возможно его услышать.. Шуман бессмертен во мне. И таким "Шуманом", музыкой Шумана, был для меня сам Блок - не Блок-поэт, не его величина, а — эмпирическая личность. Он — не мог исчезнуть, пока я жив: оп

— орган восприятия музыки мною... Блока — нет: стало быть, я навеки стал калекой (лишился слуха). Так воспринял я в первую очередь смерть Блока (как если бы мгновенно лишился зрения); но и слепец, вспоминая о Свете, создает "Потерян­ный рай". И я вышел из этих двух часов молчания - просветленным слепцом"**.

Первые главы "Воспоминаний" и читаются как повествование об "утраченном рае" (один из возможных вариантов названия знаменитой поэмы Джона Мильтона)

— о "зоревых" годах начала века, ознаменованных бунтом против отцов-позитиви­стов детей-символистов, которых Андрей Белый сравнивал с "аргонавтами", устре­мившимися за золотым руном — Солнцем будущего. Костяк братства "аргонавтов" составляли москвичи, но петербуржца Блока они считали ''своим", более того, отводили ему роль первого поэта — выразителя мистических чаяний эпохи. В от­личие от уже укоренившихся на русской почве символистов европейского, точнее, французского т'олГа - прежде JZ Брюсова, - "младосимволГсты" считали себя не литературной школой, но жизнестроителями, теургами. Все они были эсхатологи­чески настроены и вместе с тем устремлены к утопическому грядущему: близящийся

«Андрей Белый вступил на путь антропософского "ученичества" в 1912 году под. влиянием лекций Штейнера и в результате личного знакомства с ним.

** Белый Андрей. Дневниковые записи. К материалам о Блоке // Литературное наследст­во. Т. 92 (Александр Блок. Новые материалы и исследования). Кн. 3. М., 1982. С. 795.

конец света воспринимался ими не столько как конец, сколько как начало — "нового неба" и "новой земли".

Год — девятьсотый: зори, зори! Вопросы, брошенные в зори... -

отголоски этих строк поэмы "Первое свидание" (1921) отчетливо слышны и в пер­вых главах "Воспоминаний". Но чем дальше углубляется Белый в историю своей "дружбы-вражды" с Блоком, тем меньше на страницах "Воспоминаний" света и больше тени. У "просветленности" автора "Воспоминаний" есть очевидная гра­ница: и положена она не только тем, что Блок, по его мнению, все дальше и дальше уходил в полосу тени, но и неспособностью самого Белого к самоосуждению. Хотя в "Воспоминаниях" временами и проскальзывают вынужденные признания: "Счи­таю, оценка моя замечательной книги - несправедлива", "...я написал А. А. немотивированное, до оскорбительности резкое письмо", "обвиняя А. А., я во многом был грешен тем именно, за что нападал на А. А." (последнее признание удивительно точно!). И все же... Основным импульсом (конечно, неосознанным) было стремление "объясниться" с ушедшим из жизни "братом", который выяснения отношений не любил, всегда от них уклонялся, и оправдаться перед самим собой, перед потомками,

ему литературным блеском).

' Подчиняясь этому подсознательному импульсу самооправдания, Белый прочер­чивает линию своих взаимоотношений с Блоком — с Блоками! — минуя, быть может, самое существенное - историю своей трагической любви к жене "брата", приведшей его „а грань безумия и самоубийства*. В результате получается не линия,

обширнейшие уходы-экскурсы в "другие^ темы - все словно „а'целепо „а то, чтобы запутать читателя. Например, рассказывая о своем приезде вместе с Сергеем Соло­вьевым в Шахматово в „юле 1905 года и о своем паническом бегстве-отъезде оттуда, Белый представляет дело таким образом, будто его отъезд был вызван оскорбитель­ным непониманием со стороны семьи Блоков поведения С. Соловьева ("лучший мой друг оклеветан"). Но почему же "оклеветанный" в гостях остается, а Белый бежит? Опускается небольшая деталь: перед отъездом Белый передаст Любови Дмитриевне запуску с объяснением в любвиЛгоэтому слова "непоправимое - совершалось", стоящие следом за неуклюже „тиснутой в рассказ фразой: "Первое известие прочи­танное — бегство Потемкина (броненосца) в Румынию", отнюдь не к броненосцу относятся.

Так же и в главке "Решительный разговор" Белый на сей раз в открытую • - отказывается сообщит!, читателю, о каком же "радикальном решении... отража­ющемся больно" на Блоке, шла речь и почему Блок был "прекрасен" В этот миг... А ведь "решительный разговор", встреченный Блоком с таким достоинством, был о том, что его друг и жена решили соединить свои судьбы.

К фигуре умолчания Белый прибегает и тогда, когда рассказывает о своих отношениях с Блоком на том их этапе, когда они развивались уже практически вне зависимости от отношений каждого с Любовью Дмитриевной. Так, разрыв весной 1908 года представлен вовсе не как разрыв, а как мирное, естественное удаление друг от друга. Переломным моментом в развитии этих отношений для автора "Воспоминаний" является встреча с Блоком и долгий разговор, имевшие место 24 августа 1907 года, описанные в главке "Примиренье". Под знаком

* Любовь Белого к Л. Д. Блок была, по мнению топкого наблюдателя В. Ходасевича, довольно близко Белого знавшего, его единственной настоящей любовью, пронесенной через всю жизнь. ( См.: Ходасевич В. Ф. Андрей Белый // Воспоминания об Андрее Белом. М.: Республика, 1995.)

этого "примиренья" и происходит все дальнейшее: поездка обоих в Киев, возобновив­шиеся визиты Белого в Петербург... Потом — "мы с А. А. находилися в дружеской

чтобы возобновить! л„шьРУчеРез несколько лет; наступала страннейшая мертвая полоса отношений (ни свет и ни тьма, ни конкретных общений, ни явного расхожде­ния)... Письма писали друг другу мы редко; и, наконец, - перестали писать". Чуть позже сообщается: "помню: последнее письмо от А. А. получил в марте я..." — речь идет о марте 1908 года.

"Помню", "запомнилось" — эти слова встречаются в тексте "Воспоминаний" не раз. И часто — как раз для того, чтобы что-то скрыть. Возможно, именно для того, чтобы ничего не сказать о своей личной драме, о своем поражении в самом уязвимом, а отнюдь не вследствие особого интереса к "историческим обстоятельствам, обус­ловившим..." Белый выстраивает свое повествование как рассказ о событиях, име-

реакций, ко второй — "события жизни сознания". Цель автора "Воспоминаний" - доказать, что и его сближение с Блоком, и его с ним расхождения обусловлены

жРиз„и каждого. Другими словами, настаивает автор "Воспоминаний", коллизия "Белый — Блок" не должна замыкаться "индивидуальным кругозором", но должна быть вписана "в идеологический и социальный кругозор эпохи"*.

Характерно программное для Белого как мемуариста рассуждение: "Биография Блока не будет ясна без огромного фона эпохи и вне музыкальных напоров ее; А. А. был самым чутким, правдивым, подчас бессознательным жестом звучащего времени; воспоминания связаны с шумом времен; этот шум нас связал; и пускай в осознании шума не раз расходились; но шуму внимали мы; чередованью ветров; свершения с 1904 года менялись; они развели нас с А. А., расхождение наше являлось

Апелляпмя к «у.ь,., .пол., «тст.еян.. Она органично .н.ш.а^о. . „онтекс. символистского (равно как и романтического) мирочувствования, ставящего музыку превыше всех искусств и видящего в ней наиболее адекватное воплощение деяний Мировой Воли (по А. Шопенгауэру). Но вот выражение "шум времени" звучит неожиданно. hJ тот ли это шум, что заглушает в „амятИУ Бел^-мемуа/иста и отдельные, конкретно сказанные конкретными людьми слова, причем не только слова Блока, но и других людей, к которым мемуарист относится значительно отстранение? РУ Р У?

Автор "Воспоминаний о А. А. Блоке" — звукописец и живописец своей эпохи (что касается "музыки", то она чаще звучит в цитируемых им строках Блока). Образ самого Блока у Белого - это, прежде всего, серия его портретов. От Блока 1904 года ("Что меня поразило в А. А. - цвет лица; равномерно

х—: z^—пLr^ БвГос

не казалась курчавой, как прежде... появились морщинки у глаз, уходящие в мешки под глазами...") — к Блоку 1910-х годов: "...окреп и подсох; стал коряжистый... исчезла в нем скованность, прямость движения... исчез и налет красоты... исчезло то именно, что сближало с портретом Уайльда лицо его; губы — подсохли, поблекли; и складывались в дугу горести; а глаза были прежние: добрые, грустные; и жесты терпения появились во всем..."

* Использование нами формул М. Бахтина тем более уместно, что его эстетика складыва­лась не без влияния Андрея Белого, к которому ученый проявлял неизменный интерес.

Эта экспозиция подчинена одной цели — зрительно воссоздать линию духовных метаморфоз Блока: от служителя в храме Вечной Женственности и певца Прекрас­ной Дамы - к "мистическому анархисту", попирателю "заветных святынь" времен "Балаганчика" и "Нечаянной радости" — к спасенному из ресторанного чистилища и обновленному творцу "На поле Куликовом", который, однако, так и не одолел последнего порога.

Та же логика объединяет и обширные критические, даже сугубо фило­логические экскурсы автора "Воспоминаний" в поэзию Блока, вплоть до включения в текст мемуаров некогда написанных им рецензий на поэтические сборники Блока и на постановки его пьес, рецензий, которые теперь, в 1923 году, сам Белый на словах признает несправедливыми, пристрастными, но которые; однако, перепечатывает, видя в них, очевидно, какую-то не отмененную временем

ДОЛ^елРоавВсДкЬий анализ стихотворений, пьес и поэм Блока имеет, несомненно, само­стоятельную „аучно-критическую ценность - как блестящий образец пристального чтения текста. В процессе этого чтения-интерпретации поэтический мир Блока сначала разлагается на мельчайшие атомы — вплоть до отдельных мотивов и зву­ков, — а затем воссоздается как новое целое, объединенное вокруг "центрового-образа поэта, вокруг "мифа сердца его" и "мифов, с ним связанных". Но при этом не вычленяет ли Белый из строк Блока лишь те повторяющиеся темы и сквозные

хититься беловской интерпретацией цветовой символики Блока, его исследованием ритмики и метрики блоковского стиха, нельзя, наконец, не согласиться с тем, как истолкована им ''тема о России" в творчестве Блока: ведь в решении этой темь, оба поэта, разошедшиеся к концу 900-х годов буквально во всем, удивительно совпали: недаром Блок назвал повесть Белого "Серебряный голубь*' (1910) гениальной, а Белый, прочитав с опозданием, летом 1910 года, блоковский цикл "На поле Куликовом" (1908), написал ему восторженное письмо, которое и послужило нача­лом их нового сближения. ' '

Как же, однако, согласуется этот "филологический" аспект "Воспоминаний"

понимающий, новый и прекрасный"? Этот "новый человек", который жил в Блоке, был, по мнению Белого' "поэтом... не высказан, не вмещен". Отсюда и трагедия Блока: трагедия встречи в нем "поэта" с "Челом восходящего Века" — с человеком

Вырванные из контекста строки Блока "Молчите, проклятые книги: / Я вас не писал никогда!" - рефреном проходят через "Воспоминания". Так стоило ли "проклятые книги" так тщательно анализировать? Не противоречит ли здесь Белый самому себе? И не опровергает ли он противопоставлением в Блоке "поэта" и "чело­века" собственную дневниковую запись: "Блок был насквозь человек, т. е., быть может, только он из всех современных поэтов — поэт, собственно, потому что поэт — насквозь человек"?*

Что касается противоречий и самоопровержений, то ими полны все тексты Белого и с этим читатель должен смириться заранее: ведь из этих противоречий и рождается творчество писателя. Но дневниковые записи Белого подтверждают, что Блок-человек изначально находится для него на первом плане, а Блок-поэт видится лишь "следствием" существования Блока-человека, что вполне согласуется с эстети­ческим credo "младосимволистов": главная и конечная цель искусства — пересозида­ние самой жизни, главная и конечная цель художника (поэта прежде всего!) — со­творение самого себя. В "Воспоминаниях" же, точнее, в Предисловии к ним человек и поэт в феномене Блока открыто разведены. Но разведены для того, чтобы их со-поставить, показать, что Блок-человек какими-то своими чертами отражается

" Литературное наследство. Т. 92, кн. 3. С. 795.

в поэзии Блока, а поэзия Блока объясняет Блока-человека — но опять-таки частично.

Блок-человек как целое оказывается для Белого неразрешимой загадкой, тайной, окруженной при жизни столь мучившим "брата Борю" блоковским молчанием*. Поэтому блоковой» "я" в представлении Белого изначально и извечно расколото между двумя полюсами: Блоком-мистиком и Блоком-интеллектуалом: "В А. А. подметил я полную непричастность скептического интеллекта к мистическим дунове-„иям, сквозь „^проходящим..."

Но многостраничные "отклонения" от собственно мемуарного повествования в анализ творчества Блока нужны Белому и для другого. Так, ,Л. Флейт.... не без основания считает, что Белый заполняет ими самые зияющие пустоты, возникающие в "Воспоминаниях" вследствие авторской повествовательной тактики "умолчаний"**. Одновременно, включая опережающий разговор о поэзии Блока в рассказ о том, как строились отношения между ними обоими, Белый незаметно меняет местами причины и следствия: все сложности этих отношений объясняются не его вторжением в семейную жизнь Блока (и без того незаладившуюся), а "духовным отступничеством" Блока, якобы засвидетельствованным в его стихах "неосторожно взятой нотой": уже летом 1904 года Блок ушел из "слепительной розово-золотой атмосферы" аргонавтических чаяний в "тем­но-лиловую ночь". Впрочем, нет, измена произошла еще до встречи Белого и Блока: "...еще в 1902 году Блок оборвался в дремучую чащу; видение Дамы померкло: и - навсегда".

Таким образом Блок кисти Белого --• почти идеальный прообраз человека будущего в жизни и в то же время отступник в творчестве. Все его человеческие грехи и слабости объяснимы духовными срывами: как поэт, то есть существо, посвященное в некое таинств.., он заблудился на путях посвящения. Эти блуждания и составляют сюжетную линию "Воспоминаний* . в которых Блок фигурирует в символической роли участника ритуала посвящения (инициации), так и не суме­вшего пройти все посвятительные испытания до конца: "...в голосе его о России теперь — звуки и голоса Посвященного; и Посвященный сквозь муки падения, ужасы личной жизни гласит: вся трагедия в том, что в себе не познал посвятитель­ных звуков — и третьего испытания не вынес поэтому: оно стало смертью его".

Поскольку ко времени написания "Воспоминаний" Белый, как уже говорилось, почти десять лет был убежденным последователем Р. Штейнера, постольку «'"траге­дию" Блока он хотел бь, объяснить с позиций антропософии: "По книжечкам циклов, прочитанных Штейнером. просто указать, где напутал в пути к посвящению Блок..."

В антропософии Белому привиделся выход из той трагической коллизии, в которой оказалась новоевропейская культура к концу XIX века и которую в цикле философско-пуолицистических этюдов "На перевале" (1918 - 1920) он определил как "кризис жизни", "кризис мысли", "кризис культуры", "кризис сознания" (Блок в том же 1919 году дал ей название "крушение гуманизма''). В основе всех :>тих

* См, строки из едва ли ие ецинетвешюго исповедального письма Блока Ьелому от 1Г>—17

августа 1907 года, написанного в самый разгар их острых отношений: "...н не старался узнать Вас, как не стараюсь никогда узнавать никого, это — не мои прием. H — принимаю или не

но, и устно обменялись а любви Друг ДРУГУ, но делали это но-рази ом у — и лаже в этом не понимали друг друга. Ны, но-моеиу, и од ходили ко мне не так, как в сам ееби сознавал, и до eux пор подходите иТтак. Вы хотели и хотите знать мои, "моральную, философскую, религиозную физиономию"... Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я очень верю „ себя, что ощущаю я себе какую-то aщopotyx, целыюгпы. и способность, и умение быть 4tuo#e*co.w вольны», независимым и честным. Но ведь и это не дает Вам моего облика, и н бок.сь, чти Вы никогда не узнаете меня" (Александр Блок — Андрей Белый. Переписка. М., 1940. С. 203 204 ).

** Fleishman Lazar. Bely's meroories // Andrey Bely. Spirit of Symbolism. Jthara and London. <б.г.> P. 221.

переживанием. Но /же и в "позитивистском" XIX столетии доминирующей плоскостной модели мира противостояла иная, связанная с именами Гете, Шопенгауэра, Шеллинга, Вл. Соловьева. Согласно этой, уходящей корнями в древность, модели мира, бытие не исчерпывается физической реальностью, но предполагает наличие иного мира, мира платоновских идей - "эйдосов", обладающего большей реальность^ нежели мир материи, поскольку он пепо-' двластен всеуничтожающему времени. В эту область "сверхчувственного" бытия человечество издревле пь.талось проникнуть разного рода "мистическими" способами. Но при всем их многообразии все они основаны „а "отключении", опустошении сознания, провоцировании особых состояний озарения, ясновидения, транса, вовремя которых человек ощущает свою слитность с божественным

Р. Штейнер, напротив, попытался выработать такую методику проникновения в сверхчувственный мир (а значит, и в область человеческого подсознания), следуя которой у "посвященного" нет необходимости отказываться от бодрствующего "я", заглушать в себе голос разума и воли. Постичь сверхреальное, учил Штейнер, может

душевно-разумный человек станет и новым этапом в истории космоса-- уподобится бессмертному Христу-Логосу. В прошлой истории человечества, проповедовал Штейнер, л„Ушь очному-единственному человеку -Р- Иисусу „з Назарета'- удалось достигнуть этого состояния. Но, став Христом, Иисус открыл подобный путь для

Конечно, когда Белый особенно в первых главах "Воспоминаний" — настой­чиво соединяет Р. Штейнера и Вл. Соловьева, то он приписывает последнему многие идеи немецкого философа. Хотя нетрудно заметить, что стремление Штейнера соединить историю человечества и жизнь космоса, его апелляция к достижениям естественных наук как средству осуществления сверхчеловеческих целей — все это перекликается с пафосом русских антропологических утопий последней трети XIX — начала XX века, русского "космизма", русских теургичес­ких чаяний - всего того, что сам Белый именует "активным антихристианством" (так что есть и своя правда в выстроенном Белым ряду: Вл. Соловьев, Н. Федоров, Р. Штейнер...).

Но у Штейнера апокалипсический "прыжок" человечества в новое состояние бытия заменен долгой, по-немецки упорной, очень скучной духовной ра­ботой-упражнением. Уже за одно это " Блок должен был "штейиериаду" невзлюбить ("Работай, работай, работай, / Ты будешь с уродским горбом"), что он и сделал и чего feiitd. «о со6е,.»,,о«у пр.»...». m ..,„

на "точное" знание (вспомним Белого-стиховеда!), с одной стороны, а с другой

- крайне подверженному мистическим настроениям ("мистик" и "интеллектуал" конфликтовали в нем значительно сильнее, нежели в Блоке), всегда нужен был наставник-руководитель. Так что "школа" доктора Штейнера оказалась ему как нельзя более кстати.

В штейнеровской общине в Дорнахе (а Белый провел там 1914-1916 годы,

туалы древности и символически изображавшие странствие человеческого "я" по областям сверхчувственного мира. "Мистерии" Штейнера, разыгрываемые его "уче­никами", были посвящены тому, как человеческое "я* преодолевает препятствия

— "пороги", отделяющие один этап посвящения от другого, как оно сражается с врагами-искусителями Люцифером и Ариманом... Нет ничего удивительного, что "посвятительный" сюжет "Воспоминаний" во многом складывается из подобного же рода мотивов и тем, превращающих "Воспоминания" в своеобразный аллегоричес­кий "роман". При этом для иллюстрации своих антропософских идей Белый то и дело обращается к "Фаусту" в штейнеровской интерпретации.

Но не случайно имя Гете стоит в "Воспоминаниях" рядом с именем Данте, создателя поэмы о путешествии-посвящении избранной души в тайны иного мира — "Божественной комедии". Композиция "Воспоминаний" ин­вертированно воспроизводит план "Божественной комедии": они начинаются с описания "рая" — заревого неба 1901 года, шахматовской идиллии 1904 года, в центре которой неподвластный времени образ Любови Дмитриевны: "Л. Д.... задыхаясь, сгорая взошла на крыльцо — не на крыльцо, на террасу: сейчас, вчера, вечно".

Следующий, второй том (по изданию "Эпопеи") - посвящен прохождению Блока через "чистилище": полосу мрака, тени "Нечаянной радости", искушения "мистического анархизма", "утрату лучших друзей", через черту "Снежной маски" — к циклу "На поле Куликовом'', к примирению с Борисом Николаевичем Бугаевым, к "созидающей работе...". Но именно здесь поэт оказывается свергнутым в <'ад": "Этот черный его проникающий воздух, который так естественно напугал меня в 1904 году, во время шахматовской прогулки с А. А. (в поле), — окончательно окружил А. А. в 1912 году". Но как раз в черном воздухе "ада" раскрывается перед ним во всей глубине образ России, в которой неисцелимо раздвоенный, так и не осознавший себя до конца поэт ооретает свое второе "я", столь же распятое между крайностями ("Западом" и "Востоком"), столь же лишенное самосознания и столь же благословенное, "инспирированное" свыше: "...через искусство А. А. заглянул за искусство; и за искусством увидел он жизнь свою, спаянную кармой с судьбой современников;^ переживаниях биографической жизни своей, изживал он трагедию

В странно-противоречивом "диагнозе" Белого автор "Страшного мира", "Возмез­дия", "СРкифов",Р"Две„Радцат„" обозначен, с одной сто'ронь,' как "наро'дник", "бард России", соединившийся "с сознанием масс", а с другой — как жертва адских чудовищ, обставших его со всех сторон. Но в контексте темы самосознания диагноз этот не столь уж противоречив: Блок и Россия обрели друг друга — за пределами самосознания, традиционно-мистическим путем, в Г'музыке", в ''Тайне Нерукотвор­ного Лика".

"Теперь твой час настал, молись" — тютчевско-блоковская строка, заверша­ющая "Воспоминания", относится, конечно же, не к их главному ге'рою; ее Бе'ль.й адресует себе, своим современникам, истекающей кровью России. Но звучит в этой строке и надежда: ведь молятся всегда о спасении.

"Воспоминания" — не просто текст, а некое совершаемое Белым в угаре его берлинского существования* действо: "погребение эпохи", закончившейся со смер­тью Блока, dlucmeo Страшного Суда, в котором он берет „а себя роль Судии,

ГсГмТи ГчТГсе";— 177^—^7^1 '„ГсрТу "JUS довольно странное обстоятельство: большинство людей, фигурирующих на стра­ницах "Воспоминаний" в качестве ушедших из жизни мемуариста, въяве еще живы (а многие надолго переживут самого Белого).

Впрочем, подобный прием использовал еще Данте. Но если творцом "Божест­венной комедии" двигало стремление представить мир мертвых как мир, все еще связанный с миром живых, все еще полный живыми чувствами и страстями, то Белый, напротив, хочет представить еще длящуюся жизнь своих современников как нечто остановившееся, завершенное.

Художественное время "Воспоминаний" — это парадоксальное прошлое, кото­рое и ушло, и продолжается, бросая в настоящее и даже в грядущее свой свет и свои

*См. широко известные мемуары М. Цветаевой "Пленный дух".

тени. Вспоминая, Белый одновременно продолжает начатый еще при жизни Блока и вместе с Блоком спор с 3. Гиппиус на тему "интеллигенция и революция", изобличает противников ^скифства" и ^евразийс/ва", отстаивает "истины" антропо­софии, сводит счеты с В. Брюсовым и Вяч. Ивановым, подчеркнуто солидаризирует­ся^ очень популярным в эмигрантской среде Н. Бердяевым.. этом автор каУбы и не берет в расчет, что сам может быть оспорен, опровергнут, что не только живые, но и мертвые' могут заговорить. Поэтому он был такает публикацией в 1928 году дневников Блока за 1911—1913 и 1917—1921 годы*. Прочитав дневники, Ьелыи пишет Р. Иванову-Разумнику: "Если бы Блок исчерпывался б показанной картиной (...), то я должен бы был вернуть свой билет: билет "вспоминателя" Блока; должен бы был перечеркнуть свои '^Воспоминания о Блоке..."**.

Как известно, попыткой "вернуть билет" и стал переписанный "в сторону

„„чего правдивее и точнее "Воспоминаний о Блоке" Андрей Белый^емуарист не создал. В том же письме Иванову-Разумнику он сам определил эту книгу как '^надгробное слово", понимая, что такое слово всегда произносится перед лицом

С. Пискунова

* Белого должна была потрясти запись Блока от 17 октября 1912 года: "...A. Белый, которого я, вероятно, ненавижу../ (Блок Александр. Собр. соч.: В 8 т. М., 1963. Т. 7. С. 170).

** Цит. по предисловию С. С. Гречишкииа и А. В. Лаврова к их публикации Дневниковых записей Андрея Белого (Литературное наследство. Т. 92, кн. 3. С. 794).

ПРЕДИСЛОВИЕ

Скончался Александр Александрович Блок1, первый поэт со­временности; смолк — первый голос; оборвалась песня песен; в созвездии (Пушкин, Некрасов, Фет" Баратынский, Тютчев, Жуковский, Державин . Лермонтов) вспыхнуло: Александр Блок.

Александр Александрович есть единственно "вечный"™ русских поэтов текущего века, соединивший стихию поэзии нашего

с мировой эпохой, преобразивший утонченность непропетого трепета тем, исключительно углубленных в звук, внятный России, раздольный, как ветер, явивший по-новому Душу России... Невнятны во внятице, внятны в невнятном его Незнакомка2, Прекрасная Дама3, Россия4, Америка Новая5, "Скифы", "Двенадцать", - реальные в символизме, универсальные в субъ­ективности; темы — лишь ноты его темы тем, где сплетаются: мистика, философия, огненное гражданское чувство с метафорой, мифом и ритмом; понятен он специалистам, стилистам, учащейся молодежи, рабочим, всем русским, французам, германцам... Воистину, Urbi et orbi< поэт, он есть наш, исключительный, общий, любимый, пропевший для каждого, для отдель­ного; и оттого средь плеяды совсем исключительных и уважаемых дарова­ний совсем исключительный он; мы ему подарили любовь - мы сыны страшных лет', увидавшие в Музе его наш же лик в неосознанном корне, ей слитые целостность, как бы ее мы „и звали (душою ли России, душою ли всего человечества, мира...); Прекрасною Дамою, Незнакомкою, Мэри6 и "Катькою'- разно проходит в „ас целостность этой поэзии, цельной в целинных глубинах его неразгаданной, замечательной личности.

Нам, его близко знававшим, стоял он прекрасной загадкой то олизкии, то дальний (прекрасный - всегда). Мы не знали, кто больше, - поэт национальный иль чуткий, единственный человек заслоняемый порфи­рою поэтической славы, как... тенью, из складок которой порой выступали черты благородного, всепонимающего, нового и прекрасного человека: kalos kWhos" - так и хочется определить сочетание доороты, красоты и прав­дивости, штриховавшей суровостью мягкий облик души его, не выносящей риторики, аффектации, позы, "поэзии", фальши и прочих "бум-бумов", столь свойственных проповедникам, поэтическим "мэтрам" и прочим "великим"; всечеловечное, чуткое и глубокое сердце его отражало эпоху, которую нес он в себе и которую не разложишь на "социологию", "мисти­ку", "философию" или "стилистику"; не объяснишь это сердце, которое, отображая Россию, так билось грядущим, всечеловеческим; и не мирясь с суррогатами истинно-нового, не мирясь с суррогатами вечно-сущего в данном вокруг, - разорвалось: Александр Александрович, не сказав

суррогатам того и другого "да будет" - задохся; "трагедия творчества"» не пощадила его; мы его потеряли, как... Пушкина; он, как и Пушкин, „скал себе смерти: и мы не могли уберечь это сердце; как и всегда, оережем мы лишь память, а не живую, кипящую творчеством бьющую жизнь...

Светлы, легки лазури. Они темны — без дна.

Лазуреющий цвет его строк, оплеснувший, как крыльями, все поколе­нье наше" при приближении к ним начинает глубиною темнеть до... чер­неющей бездны последнего, третьего тома; и до — "Двенадцати". Блок

— глубиннейший русский поэт — стал, однако, поэт, общий всем: углубля­ются в нем струи времени нашего и человеческий, новый воистину, лик говорит без единого слова молчанием с нами; под покровом явлений -молчание в Тютчеве; под покровом молчания этого -новое, косноязыч­ное пока слово, воистину нового человека, который жил в Блоке, который поэтом, владеющим магией сочетания звуков, не высказан, не вмещен; эта встреча "поэта" с Челом восходящего Века — трагедия Блока:

Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда!12

Человека, его понимаем: его "Книга Книг" не написана — "Голубиная Книга", "Глубинная Книга"13; но текстами ненаписанной книги порою мерцала нам личность его; и заслоняла поэта; та книга напишется оудущеи эрой, которая выражалась в "поэте" порой в сочетаниях непримиримых, казалось, течений и веяний, нарушивших гармонию зорь и голубого налета исконного в „ем романтизма, - жила в преломлениях гностической фило­софии Владимира Соловьева-, в роскошествах Фетовой лирики- соеди­ненных с терзанием демона-человека (и Врубель-, и Лермонтов"), с рас­ширением русской, "гражданской", общественной мысли, столь чуждой поэтам, могущим сказаться; Блок словом сказал больше их; еще большего он не сказал: промолчал и унес; под тишиной, под поверхностью Светлого озера этой широкой души, отразившей окрестные берега русской жизни

— какие кипения духа! И звоны укрытого Китежа- и клокотанье, как лавовых, струй возмущаемого душевно-духовного мира; под тихой поверх­ностью не стучало/а прядало красною лавою сердце его; но открылся вулкан: и-большой человек отошел.

Отзовемся и двинемся ближе к нему; постараемся распечатать, рас­крыть нашу память о нем: и сотворим ему Вечную Память...

Глава первая период до личной встречи

Первые вести

Воспоминания об Александре Александровиче Блоке простира­ются вспять — далеко, пересекая громовые годы России; и упираясь в эпоху слепительных зорь', „ад которыми оба задумались мы.

С А. А. Блоком я был уже знаком до знакомства и первую весть об А. А. я имею от С. М. Соловьева2 * в 1898, а не то в 1897 году. В эти годы уже узнаю: родственник3 С. М. Соловьева, тогда еще "Саша" Блок, пишет, как веемы, стихи; и как все мы: душой отдается театру Шекспира; я знаю, что он, как и „, - гимназист; уважает о„ дом Соловьевых*, в котором „ при­нят; Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, „ супруга его, поощря­ют меня в моих странствиях мысли; необычайные отношения возникают меж нами; уж юноша 16—17 лет я дружу с маленьким Соловьевым (11—12-летним); особенно слагается близость меж мной и Ольгой Михай­ловной Соловьевой, художницей и переводчицей Рёскина», Оскара Уайль­да6, Альфреда де Виньи7; в душе у О. М. перекликаются интересы к искус­ству с глубокими запросами к религии и мистике. О. М. любит английских прерафаэлитов» (Россетти', Берн-Джонса'-), иных символистов; зачитыва­ется Верленом" и Малларме12; и первая мне открывает миры Метерлин-ка1э, тогда еще всеми бранимого; выписывает художественные журналы "Jugend"- и "Studio"'- впоследствии - "Мир Искусства""; она обостряет и утончает мой вкус; ей обязан я многими часами великолепных, культур­ных пиров.

* Поэта, филолога, критика, ньше священника, знатока истории и церковной филосо­фии. племянника Владимира ('.оловьева. ' V *

Михаил Сергеевич Соловьев был, воистину, замечательною фигурою: скромен, сосредоточен, - таил он огромную вдумчивость, проницатель­ность, мудрость: соединял дерзновенье искателей новых путей он с до­рическим» консерватизмом хорошего вкуса. Он, кажется, был единствен­ный из Соловьевых, не соблазнившийся литературной, и общественной славою. Но к нему единственно прибегал Владимир Сергеевич Соловьев, с ним считаясь в кризисах своей жизни и мысли: М. С. был подлинным инспиратором Владимира Соловьева; лишь он понимал до конца степень важности теософических устремлений'» покойного. М. С. был вдвойне замечателен: был не менее, если не более замечателен своего знаменитого брата, являя во внешнем и внутреннем облике полный контраст с В. С; тихий, спокойный, уравновешенный, не блестящий во внешних явлениях жизни, не походил он на бурного и всегда блестящего брата; малорослый, голубоокий, блондин с небольшим пухлым ртом, обрамленным светлей­шими белокурыми усами и такою же кудрявой бородкой, с ясным, не вспыхивающим взглядом, и с бледным лицом, он во внешнем облике разительно отличался от огромного, темноволосого Владимира Соловьева, блещущего лихорадочно серыми, обведенными точно углем, глазами. Стоило посмотреть на двух братьев, когда они усаживались за шашки, отхлебывая чай и просиживая над столиком, чтобы увидеть огромное различие их; и вместе с тем — непередаваемую духовную общность.

Покойный М. С. Соловьев любил классиков; относился с достаточной сдержанностью к крайним теченьям искусства; но истинно новое он выделял; не разделял он насмешек по отношению к декадентству и символизму; и первый провидел поэта в Валерии Брюсове еще эпохи Шедевров ; и — первый меня поощрял в поэтических опытах; это он настоял, чтобы явила» в печати "Симфония", за которую проклинали меня в девятисотых годах маститые сверстники М. С. Соловьева*; я помню, что стал я таким, каким стал, — лишь считаясь с советами М. С. Соловьева. Он был моим крестным отцом: псевдоним "Андрей Белый" придуман был им20. Помню яркое чтение М. С. Соловьева отрывков "Фритьофа" Ternepa21; и помню: глубокое проникновение в Шекспира его. Стихотворения Фета, . Владимира Соловьева и Тютчева никогда не открылись бы мне в такой мере, когда бы не он. М. С. чувствовал до конца мир поэзии Пушкина, Гоголя; отмечая значение Достоевского, не любил он его; еще менее выносил он творения Розанова, понимая огромности темы его; М. С. выдвинул первый в Москве значение Мережковского: сочинепье последнего "О Толстом и Достоевском"2» печаталось тогда в "Мире Искусства", глава за главой обсуждали мы сочиненье это в 1901 и 1902 годах; М. С. заинтересовал сочиненьем покойного кн. С. Н. Трубецкого23, по совету М. С. пригласившего Д. С. Мережковского прочесть реферат в Московском психологическом обществе в декабре 1901 года.

' Векшгери, Л. М. Лопатив, ки. С. Н. Трубецкой, В. Г. Гиацинтов, Н. И. Шишкин и др.

В 1898 и 1899 годах мы с Сережей * восторженно относились к театру: и покушались с негодными средствами на Шекспира, устраивая в теснень­ком коридоре Соловьевской квартиры "спектакли"; мы ставили сцены из "Макбета", "Годунова", "Мессинской Невесты" с участием М. С. Соло­вьева, бывшего у нас режиссером (я был костюмером); нас видел и В. М. Лопатин **, однажды он был режиссером у нас.

В те годы впервые услышал о Блоке я: он, гимназист, как и мы, увлекался Шекспиром; и — декламировал целые монологи из "Гамлета".

Мать А. А. Блока, А. А. Кублицкая-Пиоттух" (по второму мужу), дочь тетки О. М. Соловьевой и урожденная Бекетова находилась

в деятельной переписке с О. М. Соловьевой; зимами вместе с А. А. проживала она в Петербурге, а летами в имении "Шахматово", в 18 верстах от станции Подсолнечная по Николаевской ж.д. ***, а около смежной станции Крюково (в 8 лишь верстах) находилось имение А. Г. Коваленской (матери О. М. Соловьевой, детской писательницы), где Соловьевы живали все летние месяцы; здесь бывал и В. Соловьев; сюда мальчиком приезжал "Саша" Блок; и впоследствии я коротал здесь все летние месяцы с С. М. Соловьевым.

Будучи в Дедове в 1898 году, слышал я много восторженных отзывов от М. В. Коваленской (кузины С. М. Соловьева) о "Саше" Блоке. Так память рисует мне первые узнания о Блоке. Позднее по-новому восприни­маю я сочетание слов: "Александр Блок", а именно: в августе 1901 года.

"И — зори, зори, зори"2S

Чтобы понять тонус встречи моей с А. А. Блоком, естественно вызвать веяния, которые проносились в те годы над нами.

Для многих стиль нового века разительно отличался от века отшед-шего; так: в 1898 и в 1899 годах прислушивались к перемене ветров психической атмосферы; до 1898 дул северный ветер под сереньким небом. "Под северным небом"- - заглавие книги Бальмонта; оно — отражает кончавшийся девятнадцатый век; в 1898 году — подул иной ветер; почув­ствовали столкновенье ветров: северного и южного; и при смешение ветров образовались туманы: туманы сознания.

В 1900—1901 годах очистилась атмосфера; под южным ласкающим небом начала XX века увидели мы все предметы иными; Бальмонт уже пел, что "Мы будем, как солнце"27. А. Блок, вспоминая те годы впоследст­вии строчкой "И - зори, зори, зори", охарактеризовал настроение, охвати­вшее „ас; "зори", взятые в плоскости литературных течений (которые

* СМ. Соловьевым, сыном М. С. Соловьева. ** Брат философа Л. М. Лопатина, впоследствии артиста Художественного театра. *** Ее отец и дед поэта известный ученый ботаник А. Н. Бекетов был ректором Петер­бургского университета, в здании которого А. А. Блок родился; отец А. А. был профессором Варшавского университета по кафедре права. * *

У **** Московской губернии, Клинского уезда.

только проекции пространства сознания), были зорями символизма, взоше­дшими после сумерек декадентских путей, кончающих ночь пессимизма, дсятисот-десятники обозначали первые грани, которые отделили их от декадентов философии Шопенгауэра-; скептический иллюзионизм Кодлера29 не тешил; и сам Метерлинк не казался уже выразителем идеалов и вкусов.

До того — действовали: Шопенгауэр, Ибсен30 и Чехов; "Привидени-нми"31 висели: наследственность, рок; и "Слепыми"32 бродили мы в кан-говых познавательных формах; глашатаем мироощущения этого креп то­лько Брюсов, выразивший ощущение в последующих годах:

Всегда пребудет в центре'круга; И будет замкнут кругозор".

Прежде крепли творения Чехова; Нина Заречная* декламировала невнятицу; да - унывал "Дядя Ваня" с Бальмонтом, ушедшим н туманы кувшинок и в шепоты камышей; чайки реяли:

Чайка, серая чайка с печальными криками носится Над равниной, покрытой тоской м.

Злая нежить бродила по маленьким действиям драмочек Метерлинка; и умирала в бреду бесполезных видений "Ганнеле"35. Появлялись в серьез-пых журналах такие статьи, как Предсмертные мысли во Франции "; а Андреевский пророчил, что жизнь русской лирики - кончена, что русский стих весь исчерпан На выставках жанры сменялись кап-

ризами безыдейного пейзажа; и сине-серые колориты зимующих сумерек, и застывшие реки, и тучи над лесом преобладали в 1897 и 1898 годах; а бледные девы с кувшинками за ушами гласили о странном, о сонно-невнятном, растущем, как тень, из углов, перед ночью. Фантазия переживалась сгустками субъективного душевного пара в космической, „ебытийственной бездне; и эту "бездну" вдруг вспомнили; заговорили о бездне; пел Минский3' о ней. Я чувствовал шопенгауэрианцем себя; принимая эстетику Рескина, поклонялся Бёрн-Джонсу, Россетти; восточ­ным покоем хотел переполнить свои гимназические досуги. Так: эстетизм стал мне формою освобожденья от воли — к бесцельностям жизни; отрыв­ки Ведант37 мне звучали как музыка; переживал я все следствия умира­ющего столетия, точно следствия собственной жизни; шестнадцатилетний — я чувствовал старцем себя; первая моя проповедь — проповедь буддизма и аскетизма среди Арсеньевских гимназисток, которые с уважением мне внимали; товарищи пожимали плечами, сердясь „а успех мой среди бары­шень; „о скажу откровенно я: вопреки всем толстым журналам, нас

* Черная "Чайка".

* Статья Гилярова в "Вопросах философии и психологии".

* И это писалось накануне взрыва лирической жизни в России.

звавшим в общественность, проповедь Нирваны38 влияла; и — действовал Фет, выразитель Веданты в родной нам природе; в поэзии Фета природа России звучала родными и мудрыми нотами; в „ей говорили закаты не об России одной; и об Индии говорили они; чуялась цельность забвения: и к ней мы тянулись; и ею учились, как йог, смеясь над журналами и называя себя "странных дел мастерами"; „о в этом ученьи бесцельности — нарастала решимость к... чему? Скоро эта решимость сказалась, как воля к ниспровержению критериев отходящего века; и созерцатели недав­них годов оказалися анархистами, ниспровергателями кумиров: еще в 1897-1898 годах наши уши потряс смутный говор событий, которые разразились громами потом; он нам слышался, как упадапье лавины с далекого севера; падали драмы Ибсена; и подступал Достоевский - все ближе; и лепет верленовских строчек, бальмонтовой лирики облетал, как цветы, в наших душах.

Безбрежное ринулось в берега старой жизни; а вечное показало себя среди времени; это вторжение вечного ощутили мы в 1898 и 1899 годах землетрясением жизни. Как нападение Вечности переживали мы разрыв времени: переживали в естественных перемещеньях сознания, обознача­вшего рубеж меж символизмом и эстетизмом. Тут грохотом прошумела огромная книга: "Происхождение трагедии" Ницше3'.

И старое отделилось от нового: и другими глазами глядели на мир в 1900-1901 годах; пессимизм стал трагизмом; и катарсис переживало сознание наше, увидевши крест в пересечении линий; эпоху, подобную первохристианской, переживали „а рубеже двух столетий; античность, ушедшая в ночь, озарилася светом сознания нового; ночи смешались со светом; и краской зари озарилися души под "северным небом". Смешение переживалось по-своему каждым: кто зори встречал багряницей страдания; а кто эти зори встречал, как огонь, пожирающий старое; в эти годы Бальмонт в нас бросает "Горящие здания" — после холода мировой "Тишины- и уныний "В безбрежности-... В эти же годы босяк, поджига­тель, проник в сердце русских и действовал там сильней, чем резониру­ющий неврастении у Чехова; всюду открылись поклонники философии Ницше; и лозунги "времена сократического человека прошли"" - подхва­тили мы все; выходили тома "Собрания сочинений Вл. Соловьева", иначе вскрывавши; небо. Зарей возрождения стоит Соловьев в рубеже двух столетий, где

Зло позабытое Тонет в крови: Всходит омытое Солнце любви".

Появляется вещее творенье Мережковского44, где проводится мысль: перерождается состав человека; и нашему поколению предстоит возрож­денье, „ль смерть. Лозунги "Или мы, „ль никто" подхватывают созерца­тели отошедшего века; I действенно поднимают они новый век, переплетая последние лозунги с пророчеством Неттесгеймского мудреца45, с глубокими вычислениями из "Зогара"-, переплетая Ибсена с Владимиром Соловье­вым в признании: Третий Завет — Завет Духа.

Симптом того времени: интенсивность и целостность в восприятии зари; факт свечения, неожиданность факта и неумение обосновать этот факт атмосферы сознания, искание мировоззрительных объяснений наличности, наблюдаемого в себе и „округ, - вот существенная черта сдвига сознания у символистов, которые оказались эмпириками, касаясь реально в „их живших событий создания; "события" просмотрели в себе'тогдашпие ре­алисты; натурализм был абстракцией прошлых переживаний сознания; оргапицизм ^восприятии мира'воистипу был с символистами, этими пев­цами зари страшных лет; да, они оказались пророками (им был и Блок); они верно отметили: в атмосфере душевно-духовной „одул иной ветер; барометр, застывший доселе, занрыгал, рисуя зигзаги от "ясно" к "велико­му урагану"; и от „его опять к "ясно".

Так "мистика" символистов в годах оказалась: внимательностью в на­блюдении; натуралисты не наблюдали натуры сознания.

В 1900—1901 годах "символисты" встречали зарю; их логические объяснения факта зари были только гипотезами оформления данности; гипотезы — теории символизма; переменялись гипотезы; факт - оставал­ся: заря восходила и ослепляла глаза; в ликовании видящих побеждала уверенность; теории символистов встречали отпор; и с отпором "сократи-ков» „„по .читались; над символизмом смеялись; а „тайне внимали ему: он влиял непосредственно.

Появились „друг "видящие" средь невидящих ; они узнавали друг друга; тянуло делиться друг с другом непонятным знанием их; и они тяготели друг к другу, слагая естественно братство зари, воспринимая культуру особо: от крупных событий до хроникерских газетных заметок; интерес ко „сему наблюдаемому разгорался у них; все казалось им новым, охваченным зорями космической и исторической важности: борьбой света с тьмой, происходящей уже в атмосфере душевных событий, еще не сгущенных до явных событий истории, подготовляющей их; в чем конкрет­но события эти, — сказать было трудно: и "видящие" расходились в догад­ках: тот был атеист, этот был теософ; этот — влекся к церковности, этот — шел прочь от церковности; соглашались друг с другом на факте зари: "нечто" светит; из этого "печто" грядущее развернет свои судьбы.

Кружок Соловьевых

В те годы в Москве собирался кружок, очень тесно привязан­ный к гостеприимным М. С. и О. С. Соловьевым; в кружке этом помню, помимо хозяев и маленького L-ережи , Д. Новского (будущего католика)", А. Унковскую», А. Г. Коваленскую4', А. С. Петровского», братьев Л. Л. и С. Л. Кобылинских", Рачинского»; здесь я встречался с Ключевским», я раньше). Всех членов кружка единил звук эпохи, раздавшийся внятно, по разному оформляемый каждым: так тема различные допускает вариан­ты; в вариациях расходилися люди разнообразнейших бытов и возрастов: Петр Иваныч д'Альгейм56* проповедовал явление нового Моисея, способ­ного вывести из Египта культуру; а мы с Соловьевым (Сережей) зачитыва­лись поэзией Владимира Соловьева и бредили будущей Теократией57; А. С. Петровский ждал света от сосен Сарова5»; Л. Л Кобылинский (впоследст­вии Эллис) растраивался между Бодлером, марксизмом и Данте.

Помимо кружка Соловьевых завязывались знакомства и связи: соеди­нялись по линии неоформленных заревых устремлений, преодолевалося прошлое во имя каких-то еще не осознанных, осязаемых ценностей; в пере­оценке оценок сходились: гетист Э. К. Метнер59 (впоследствии Вольфинг), поклонник В. Розанова60 и К. Леонтьева61, А. С. Петровский, марксист Кобылинский.

Есть заметка у Александра Александровича Блока, найденная после кончины его; в „ей встречается характерное место; Блок пишет: "В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 г., или в марте 1914 г. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией: например, во время и после окончания "Двенадцати" я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный, вероятно шум от крушения старого мира"62.

В 1900—1901 годах молодежь того времени слышала нечто, подобное шуму, и видела нечто, подобное свету; мы все отдавались стихии грядущих годин; отдавались отчетливо слышимым в воздухе поступям нового века, сменившим безмолвие века.

В 900-м году созерцание во мне переходит в горячку искания; Шопенга­уэр разломан, через Ницше вплотную я упираюсь в себя. Через Гартмана63 и Вл. Соловьева вплотную придвинут к проблеме духовной; пытаюсь я соединить в своем сердце два полюса (Соловьева и Ницше); тут встреча­юсь с Владимиром Соловьевым, который в ту именно пору переживал перелом: от "Оправданья добра" к пророческим "Трем разговорам"6*; вес­ной я имею значительный разговор с Соловьевым65, а в июле уже он скончался: а я углубляюсь в его сочинения.

Символ "Жены"66 стал зарею для нас (соединением неба с землею), сплетаясь с учением гностиков о конкретной премудрости, с именем новой музы, сливающей мистику с жизнью.

В 1901 году многие зорям внимали: Э. К. Метнер прослеживал тему зари в темах музыки: от Бетховена к Шуману; и далее к своему гениаль­ному брату Н. Метнеру, вынувшему звук зари в своей первой сонате

*Муж известной певицы Олениной д'Альгейм, автор интересных сочинений и замеча­тельного романа-мистерии "Les passions de maоtre Villon".

си-моль, написанной в 1901—1902 годах". 3. Н. Гиппиус именно в это время писала свой яркий рассказ, где градация зорь пробегает пред нами68; а мы, молодежь, - мы старались связать звук зари с зорями поэзии Владимира Соловьева; четверостишие Соловьева для нас было лозунгом:

Знайте же, Вечная Женственность ныне, В теле нетленном на землю идет. В свете немеркнущем Новой Богини Небо слилося с пучиною вод".

"Она" — мировая душа, соединенная со словом Христа.

Сочинение Соловьева "О смысле любви"70* наиболее объясняло иска­ния осуществить "соловьевство", как жизненный путь, и осветить женст­венное начало Божественности, найти Человечество, как Ипостась лика Божия. Мы, молодежь соловьевского толка, являлись лишь малою горстью людей, ощущающих зарю новой эры. "Соловьевство" нам было гипотезой оформления, а не догмой. Центр бесед — зимние вечера за чайным столом Соловьевых здесь тесный кружок (М. С. и О. М. Соловьевы, Сережа, их сын, я и кто-нибудь из родственников) собирался почти ежедневно; велись оживленные споры по поводу последней статьи Мережковского, Розанова в "Мире Искусства"71; иль — истолковывались детали той или иной статьи Соловьева; М. С. здесь высказывал планы свои о порядке издания произ­ведений покойного брата72; и приносил материал: рукописи, испещренные заметками на полях, особенно занимавшими нас: в „их рукою Владимира Соловьева (измененной) набросаны были письма за подписью "S" и "Sophie"; в ряде мест обрывался трактат вставками странного содержа-„ия: рукопись сопровождало медиумическое письмо с подписями "S" и "Sophie", появляясь повсюду в черновиках творений Владимира Соловье­ва; оно имело вид переписки любовной; а мы задавались вопросом: общение Владимира Соловьева с "Sophie" медиумическое ли общенье с реальною женщиной или роман: непонятности духовного мира, из высей которого открывалась София философу? Мы потом обращались к поэзии Соловьева, прослеживая зависимость его эротической лирики от догматов теософии73 и взглядов на смыслы любви; эта странная на полях переписка меж "S" и философом нас смущала, располагая к существенно иным толкованиям сравнительно с толкованиями почтенных профессоров философии. Транс­цендентное имманентно лежало в сознании Вл.Соловьева, сознание инс­пирируя. В истолковании "соловьевства" мы были конечно же "реалисты"; мы видели в лирике Соловьева вещание о перерождении человека и измене­нии органов восприятия мира. О том же гласил Мережковский, но истол­ковывал перерождение вовсе не так74; а для нас это значило: активное антихристианство. А. С. Петровский отчетливо утверждал: времена при­ближаются; Антихрист рождается в мире, и "соловьевство", пожалуй, есть ересь; О. М. Соловьева внимала ему; я и Сережа оспаривали Петровского;

Напечатанное о "Вопросах Философии и Психологии".

a M. С. Соловьев улыбался, склоняясь над чаем. За окнами бушевала метель; и в порывах метели нам чуялись зовы восстания мертвых*.

Естественно встречи подлинных "соловьевцев", конкретно толкующих символы, нам казались событиями; эти встречи ведь были так редки; не понимали значения сочинений — "О смысле любви" или "Трех разговоров"; да, соловьевский кружок был носителем первого конкретного "соловьевства": философы, почитатели Соловьева (и Радлов75, и Цертелев76, и Лопатин77 с Лукьяновым7", и кн. Трубецкой) очень мало вникали в волнующий смысл появления Владимира Соловьева пред миром.

Помню: явление покойной Анны Николаевны Шмидт79 из Нижнего Новгорода осенью 1901 года; она познакомила М. С. Соловьева с кругом идей, выраженным в "Третьем Завете" и "Исповеди"; я познакомился с ней „мы обменялися письмами»".

Словом: пережили в то время все крайние выводы из соловьевской идеи; 1901 год для меня и Сережи (племянника Вл. Соловьева) прошел под вещающим знаком Соловьевской поэзии; "Симфонией"»' отразилась во мне она; и отразилась в С. М. Соловьеве (впоследствии крупном поэте) его молодыми стихами"2; мы часто с С. М. Соловьевым бывали и па могиле философа**, переживая здесь связь с его миром идей; и потом вспоминали прекрасные строчки стихотворения "Les revenants":

Тайною тропинкою, скорбной, и милою Вы к душе приблизились... И - спасибо вам. Сладко мне приблизиться памятью унылою К смертью занавешенным, тихим берегам.

Бывшие мгновения поступью беззвучной, Подошли и сняли вдруг покрывало с глаз: Видишь что-то вечное, что-то неразлучное. И часы минувшие, как единый час»3.

И покрывало спадало; и "тайной тропинкой" к мирам инспираций казалась протоптанная тропинка к могиле философа; точно он сам снимал с наших глаз покрывало над тайнами мира; встречался во сне я с покой­ным; и с ним разговаривал я.

Очень часто бродили мы ночью но тихим арбатским районам; в метели­це чуялись белые вихри грядущего; белая тень Соловьева вставала пред нами И я, и С. М. Соловьев в эту белую, вьюжную зиму впервые охвачены были любовью; в любимых мы видели отблеск таинственной "S", посыла­вшей покойному Соловьеву признанья:

Не верь мгновенному: люби и не забудь.

* Переживания эти в скором времени я выразил в своем юношеском произведении: "Драматическая Симфония", нанисанном в 1901 году. ** Похороненного в Новодевичьем монастыре.

Мы не знали — нет, нет, — что в то именно время, захваченный, кик и мы, мистикой Соловьева, студент А. А. Блок, средь метелей ни с чем не сравнимой зимы, вознесенный своей молодою любовью, слагал свои строчки:

Мои огни горят на высях гор.

Всю область ночи озарили.

Но ярче всех — во мне духовный взор

И ты вдали... Но ты ли?

Ищу спасенья»'.

Мы, в Москве с напряженным вниманием искали предвестий поэзии Соловьева; и находили у Фета и Лермонтова ("Нет, не тебя так пылко ч люблю") ощущение новой любви, в мир грядущей, не ведая, что ощуще­ние это, высвобождаемое из-под коросты обывательской жизни, окрепло у Блока, поэта, еще никому не известного, единственного выразителя наших дум: дум священных годов.

Май 1901 года казался особенным нам: он дышал откровением, навевая мне строчки московской "Симфонии" в перерывах между экзаменом анато­мии, физики и ботаники; под покровами шутки старался в "Симфонии" выявить крайности наших мистических увлечений так точно, как Соловьев и своей шуточной драме-мистерии "Белая лилия"85 выявил тайны путей: парадоксальность "Симфонии" - превращенье духовных исканий в гру­бейшие онлотнения догматов и оформления веяний, лишь музыкально доступных, в быт жизни московской *. Мне помнится: после экзамена физики в день или в два набросал я вторую часть этой "симфонии", изображающую Москву, озаренную Троицыным- и Духовым"» днем,

Москву, озаренную светом апокалипсических чаяний! в канун Тро­ицына дня и в с-амый Троицын день написалася эта часть. В Духов день, помню я, приезжает из Дедова С. М. Соловьев; я — читаю накануне набросанную часть "Симфонии"; в окна врывается золотеющий вечер - такой же, какой он в "Симфонии": золотой, Духов вечер; С. М. поража­ется описанием Новодевичьего монастыря; и он просит меня, чтобы тотчас же мы отправились с ним в монастырь: мы-отправились; золотой Духов день догорал так, как я описал накануне его: монастырь был такой, как в "Симфонии"; так же бродили монашки; стояли с С. M. у могилы покойно;» Соловьева; казалось, что сами ушли мы в симфонию; старое, вечное, милое, грустное во все времена приподнималось; "Симфония" есть наша жизнь; нам казалась она — впереди; мы уехали в Дедово, на другой уже день; М. С. и О. М. Соловьевым прочел я в первый дедовский вечер две части "Симфонии"; и М. С. Соловьев мне сказал:" Боря, это должно выйти в свет: вы — теперешняя литература. И это напечатано будет". Так в Дедове появился „а свет псевдоним "Андрей Белый"; так третьекурсник-естественник, серьезно мечтавший недавно еще оо ис­

Нпоследствии это же изображено в поэме "Первое свидание"".

следованиях в области микробиологической техники, стал ныне писателем, не желая им быть.

Помню Дедово: пролетают четыре совсем незабвеннейших дня, про­веденных здесь, между экзаменами; тайны вечности, гроба, казалось, приподымались в те дни. Помню ночь, которую провели мы с С. М. Соловьевым на лодке, посредине тишайшего пруда - за чтением Апо-калипсиса»9, при свете колеблемой ветром свечи; поднимались с востока рассветы; с рассветами присоединился не спавший всю ночь к нам Михаил Сергеевич Соловьев; с ним мы медленно обходили усадьбу; остановились пред домиком, с любовью отмечая то место, где были посажены или верней пересажены белые колокольчики Пустыньки*, о которых покойный философ писал:

Сколько их расцветало недавно, Точно белое море в лесу90.

И потом:

ДуГГдн"'' Белые, стройные Те же они".

Эти белые колокольчики — видел потом их в цвету я — являлись нам символом белых, мистических устремлений к грядущему. Пустынька, место таинственных медитаций Вл.Соловьева „ад колокольчиками воскресало здесь, в Дедове: колокольчиками, пересаженными оттуда (в 1905 году сгорел дедовский домик; и - "белые колокольчики" не цвели уже в Дедове); я написал в эти годы стихи; там встречались строчки:

Белые к сердцу цветы я

Вновь прижимаю невольно", —

здесь я разумел таинственные колокольчики Соловьева, теперь расцветшие в Дедове: белые тайны путей:

Помыслы смелые: В сердце больном Ангелы белые Встали кругом".

Переживания, связанные с белыми колокольчиками, переживались в светлейшую майскую ночь, когда мы с моим другом Сережей читали над водами Апокалипсис. Утром с востока гремела тяжелая туча; и нам было грустно; в тот день я уехал в Москву: на экзамен ботаники. А через месяц, иль раньше, в Дедове появился приехавший погостить к своему троюрод­

* Бывшего имения графа А. К. Толстого, потом ставшего имением Хитрово, где любил В. Соловьев и где он написал "Белые колокольчики".

пому брату — Александр Александрович Блок; произошла первая встреча московского кружка "соловьевцев"с поэтом, сознанием повисавшем над тем же, над чем повисали и мы.

Первые стихи Блока

В ту ни с чем не сравнимую весну уже закипали общественно наши проблемы; подготовлялся первые заседания Петербургского Религи­озно-Философского Общества- (может быть, организовались); тут кружок вовсе светских писателей (Розанов, Мережковский, Минский, Успенский95, А. В. Карташов96 и другие) встречались с ортодоксальными представи-гелями вечной традиции: с епископами Сергием97, Антонином9» с отцом Михаилом99*; но к проявлениям жизни кружка относились враждебно мы; в это же время в Москве, в Волочке собирались кружки, посвященные углублению церковных вопросов; здесь действовал миссионер Новосе-лов100, недавно толстовец; к кружку примыкали: почтеннейший Лев Тихо­миров101, священник И. Фудель102, епископ Никон103, редактор реакцией-ного "Троицкого листка", известнейший В. М. Васнецов104 и Погожев'05 и многие другие, сносившиеся с Тернавцевым106, чиновником при Синоде, истолкователем Апокалипсиса, вечно раздвоенным между новым и старым религиозным сознанием; на собраниях кружка был я несколько раз; атмос­фера была реакционная; этот кружок был враждебен нам так же, как петербургский; да, мы, соловьевцы, воистину чувствовали себя далекими от повсюду слагающих™ религиозных течений, стараясь нести чистоту Соло­вьевых путей:

И — бедная, меж двух враждебных станов, Тебе спасенья нет107.

Существовал в наших чаяниях третий "наш стан", принимающий новые откровения Соловьева о женственности и отвергающий налет оргиаз-ма; кто "мы"? Несколько всего человек: М. С. и О. М. Соловьевы, их сын, Новский, я, А. Петровский, впоследствии к нам примкнувший Рачинский и некоторые иные; средь них — мать А. А. Блока, поддерживающая переписку с О. М. Соловьевой. О. М. переписывалась и с Гиппиус"». Содержания писем передавались за чайным столом соловьевского дома; впоследствии здесь возникла во мне очень дерзкая мысль: написать Мереж­ковскому; я написал свой вопрос за подписью: "студент-естественник"'09, а результатом "вопроса" явилось сближение с Мережковскими; переписка меж мною, Д. С. Мережковским и Гиппиус продолжалась весь год

Март, апрель, май, июнь 1901 года — максимум символической мысли: созрел интерес к философии Вл. Соловьева; А. Шмидт развивала идеи

Впоследствии старообрядческим епископом.

парадоксальнейшего "Завета""0; Д. С. Мережковский и Розанов пережи­вали расцвет своих мыслей; Бердяев1" звал к личности, "Проблемы идеализма"112 - готовились; действовали: московский и петербургский религиозный кружки; революционеры-студенты (впоследствии деятели) — Флоренский"3, Свеитицкий114 и Эрн115 — задумывались над религией; а Иванов, от всех отделенный, писал за границей исследование "Религия страдающего божества"116. Н. К. Метнер (впоследствии композитор), тогда молодой человек, вынул только что из разогретого воздуха зорь заревую огромную тему сонаты11', которая, обложи ее речью, естественно выражает то именно, что выразило стихотворение Блока, написанное 4-го июня в безмолвии Шахматова (под Москвой)11»; в эти именно дни (от 3-го до 6-го июня) описывал я, средь раздолий Серебряного Колодца119, как мистику Сергею Мусатову открываются образы Той, о которой писал в те же дни А. А. Блок, восклицающий, что он Ее видит и чует120.

Упомянутые мной лица не встретились; и идеи их созревали обособлен­но, вынашивались мучительно: Блок был „еведом; А. Шмидт и Н. Метнер неведомы были, как Блок; никому бы не сказали фамилии: Эрн и Флоренс­кий; Рачинский не встретился с нами.

Но встречи грядущие зрели в наполненной романтическим ожиданием атмосфере зари; и рождалось теченье, впоследствии названное литератур-ною школою русского символизма; та школа не думала быть вовсе школой; была эта школа мироощущением невыразимой зари; и - зари совершенно конкретной; к числу "символистов", переживавших эпоху, принадлежали и лица, впоследствии выступавшие под другими знаменами (как С. М. Соловьев121, Вольфинг, Шмидт и др.); принадлежали и лица, о символизме не написавшие ни единой строки (как-то: Е. П. Иванов122, Н. П. Киселев123, Г. А. Рачинский, А. С. Петровский); „о они все вынашивали атмосферу, слагавшую символизм.

Помнится, что в июле пришло от С. М. Соловьева письмо; и оно поразило меня; в нем описан приезд в Дедово А. А. Блока, с которым С. М. Соловьев очень много скитался в полях, разговаривал на темы поэзии, мистики и философии Владимира Соловьева; с удивлением сообщил мне С. М., что А. А. , как и мы, совершенно конкретно относится к теме Софии Премудрости; он проводит связь меж учением о Софии и откровением лика Ее: в лирике Соловьева; и из письма выходило: А. А. независимо от всех нас сделал выводы паши же о кризисе современной культуры и о заре восходящей; те выводы он делал резко, решительно, впадая в "максима­лизм", ему свойственный; выходило, но Блоку, что новая эра - открыта; и мир старый - рушится; начинается революция духа, предвозвещенная Соловьевь.м; а мыреволюционеры сознания, приглашаемся содействовать революции; чувствовалось в письме Соловьева ко мне: появление в Дедове Блока — событие124, начиняющее С. М. религиозно-мистическим электри­чеством, которым впоследствии он так действовал на меня и которое изобразил я впоследствии в полушутливой поэме:

Не оскудела Мирликия...

А „у-ка все, кому не лс„ь,

В ответ па дерзости такие

В Москве устроим Духов день'".

Письмо Соловьева ко мне преисполнено изумлением перед смелыми выводами своего троюродного брата; упоминалось в письме о стихах, написанных Блоком. Письмо взволновало меня; оно падало на почву вполне готовую; ведь я в это лето отдал безраздельно себя соловьевскому мистицизму и перечитывал мысли "О смысле любви"-, углубляйся в темы, таимые поэзией Лермонтова*, Вл. Соловьева**,Фета***.

Письмо Соловьева о Блоке — событие; понял: мы встретили брата в пути127.

Пробую установить окончательно время приезда А. А. к Соловьевым; и - упираюсь в сроки: от середины июня до середины июля (ни раньше, ни позже); в это время написаны Блоком стихотворения: "Предчувствуй, Тебя"-, "Не сердись и прости. Ты цветешь одиноко..." (с эпиграфом из Вл. Соловьева)129. Писались "Historia"129, "Она росла за дальними гора­ми" (посвященное С. М. Соловьеву-); стихотворенье последнее, вероятно, написано в Дедове „ли - под впечатлением Дедова; пейзаж его - "де­довский"; пейзаж следующего стихотворения "Сегодня шла ты оди­ноко"131 — шахматовский пейзаж132****. В течение этого же лета встреча­ем мы у А. А. стихотворения, посвященные В. С. Соловьеву, С. М. Соловьеву; частые „освящения Соловьевым стихов красноречиво подчер­кивают влияние нашего круга идей на быт мысли поэта. Беседы, которы­ми обменивались Соловьевы и Блок, вероятно, являлись естественным продолжением круга бесед, бывшего между нами недавно: я в мае текущего года здесь был133, — круга "наших" бесед, возобновленных с августа 1901 года, когда мы (т.е. Соловьевы и я) вновь встретились в арбатской квартире; с первого же посещения Соловьевых я весь погрузился в чтение стихотворений А. А, "Предчувствую Тебя", "Ты горишь над высокой горою"134, "Сумерки, сумерки вешние"135, "Я жду призыва, ищу ответа"13-, "Она росла за дальними горами", "Не сердись и прости", "Одинокий к тебе прихожу"137, "В полночь глухую рожден­ные"138, "Ищу спасенья"139.

Чтобы понять впечатление от этих стихов, надо ясно представить то время: для нас, внявших знакам зари, нам светящей, весь воздух звучал, точно строчки А. А, и казалось, что Блок написал только то, что сознанию выговаривал воздух; розово-золотую и напряженную атмосферу эпохи

* "Нет, не тебя так пылко я люблю", "Первое января", "Из-под таинственной, холодной полумаски", "В полдневный зной в долине Дагестана" и др.

**"Три свидания", "К Сайме", "Слово увещательное к морским чертям", "Отчего .-»то

"c„„z:^^ лес"' -—зубчать,й ле<­действительно осадил он словами. Впоследствии поняли лишь красоту этих строк; и позднее еще: поняли их техническое совершенство; но первое восприятие этой поэзии — мистика, а не эстетика вовсе:

Из пламя и света Рожденное слово 140 —

такими словами Лермонтова я выразил бы действие на меня стихов Блока; острейшее, напряженнейшее выражение теософии Соловьева, связавшейся с жизнью,-в них было. Я выше отметил смущение, производимое на нас обращениями "S" к Владимиру Соловьеву, пестрившими черновиками его философских трактатов, где были набросаны странные, любовные строки медиумическим почерком и стояла подпись: то "S", то "Sophie"; существо только этой "S" мы разгадывали. Кто она? Женщина? Софья Петровна'4', с которой дружил Соловьев? Существо ли духовного мира, шептавшее тайны о новом завете? Как ему имя? "София — Премудрость?" Отображе­ние ее в страсти, или Ахамот'42, жертвенно павшая в хаос, чтобы восстать в озарении слова Господня?

Двоится твой взор, улыбается И темнеет грозой незабытой143.

Но она ж непорочна в отдании косной материи своего существа:

Ты непорочна, как снег за горами, Ты многодумна, как зимняя ночь. Вся ты в огнях, как полярное пламя Темного хаоса светлая дочь144.

Обнаруживая все более и более миру свой лик, она действует взором нас любящей женщины; отношения мужчины и женщины-символ иных отношений: Христа и Софии. Мужчина логической силою освобождает павшее начало Софии Ахамот, ' завороженное темными оезднами; все в "Ней" противится свету; двойственная "она", как Астарта'43 (Астартою А. А. Блок называл начертание Ахамот на хаосах мира):

Но двоится твой взор, улыбается И темнеет грозой незабытой.

Углублялся в тему мистической философии Соловьева, мы видим ту тему "полумаской" поэзии Лермонтова; лермонтовская тема любви — есть искание вечной подруги.

Невызываемая, безымянная — повсюду рисует на безднах небесные знаки. Здесь Лермонтов чуял ее, ждал ее:

Нет, не тебя так пылко я люблю147. Маска, "кора естества", в любви Лермонтова становится уже "полумас-

кой"; угадывается происхожденье любви:

Из-под таинственной, холодной полумаски Звучал мне голос твой, отрадный, как всегда148.

Поэзия Соловьева — расколдовала любовь, художественно-религиоз­ное творчество; муза творчества - безымянная, писавшая Вл. Соловьеву под псевдонимами "S".

В те огромные годы мы жили сознанием: переменится смысл че­ловеческих отношений: преображается женщина в женщине; и мужчина и мужчине:

Буду я к Тебе взывать: "Осанна-Сумасшедший, распростертый ниц14'.

Это "священное сумасшествие" — взрыв назревающей революции Ду­ха. Поняв точку зрения нашу, поняв, что она была нами конкретно усвоена (в зорях светила Улыбка Ее) становится ясным: какое значение придавали мы Блоку; и как говорили нам строчки поэзии Блока о тайнах любви:

Одинокий к тебе прихожу Заколдован огнями любви150.

Все было в них ясно; и все разумелось; но разуменье это казалось "безумием" миру; иудеям и эллинам151; иудеи — ортодоксальные, русские люди, а эллины - либеральные вольнодумцы; средь тех и других ощуща­ли себя мы — подпольными; и у каждого была особая своя маска; я, сын декана152, считался прилежным студентом, которому проложила судьба все пути к профессуре; М. С. Соловьев признавался почтенным законодателем хорошего тона, к советам его прибегали: кн. С. Н. Трубецкой, знаменитый историк В. О. Ключевский, профессор Л. М. Лопатин, которого называли мы "Левушкой". С. М. Соловьев внук историка15' и племянник Вл. Соло­вьева, считался ребенком, которого назначение - поддержать традиции соловьевского дома и стать знаменитостью.

Но мы обманули надежды московского общества: я, сын математика и будущий московский профессор, ушел к "декадентам", опубликовавши "Симфонию"154, а М. С. Соловьев" покрывая своим одобреньем меня, уро-„ил себя; именно в его доме сходились "подпольные" люди; и здесь окрепло теченье, ниспровергающее традиции московского ученого круга.

Отсюда, из этого дома, распространилась поэзия А. А. Блока в Москве.

Первое прикосновение «первым прочитанным строчкам поэта открыло мне то, что чрез двадцать лишь лет стало ясно всем русским: что Блок

2 А. Белый 33

— национальный поэт, связанный с той традицией, которая шла от Лермонтова, Фета и углубляла себя в поэзии Владимира Соловьева; и ясно мне стало, что этот огромный художник есть "наш" до конца*; поднима­лись вопросы: как быть и как жить, когда в мире звучат строки этой священной поэзии.

Осень и зиму 1901 года мы обсуждали стихи А. А. Блока; мы ожидали все новых получек стихов; мнения наши тогда разделялись; сходились в одном: признавали значение, современность и действенность этой поэзии. Наиболее принимали ее со всех точек зрения я и С. М. Соловьев; здесь нам чуялось — "вещее"; приподымалось — "заветное". Ольга Михайловна Соловьева переживала двоящийся смысл этих строк:

Но страшно мне: изменишь облик Ты155.

Эту строчку О. М. распространяла на ряд строчек Блока; тем не менее: с восхищением неподдельным она относилась к поэзии этой. М. С. Соловьев был всех сдержанней, проливая на наши восторги порою холодную воду своею змеиной улыбкою; тем не менее: он ценил Блока; подозрительно он к нему относился, как к мистику, предполагая, что в строчках прозренье в зарю подменяется состоянием транса; М. С. Соловьев за стихами эпохи юпейшей провидел стихи из "Нечаянной радости..."15''. Помнится, раз он сказал, склонив голову, искоса поглядывая на меня подслеповатыми боль­шими глазами: "Сомнительно это..." Что Блок инспирирован — было ясно нам всем, но — кем? Тут-то вот и подымался вопрос.

А. А. Блок по времени первый из русских приподнял задания лирики Вл. Соловьева, осознавая огромности ее философского смысла; и - вместе с тем: доводил "соловьевство" он до предельности, до "секты" почти; пусть впоследствии говорили: здесь — крах чаяний Вл. Соловьева, и болезненно эротический корень их (таковы были мнения религиозных философов С. Н. Булгакова157, кн. Е. Н. Трубецкого158, Г. А. Рачинского и других); все же: Блок выявил себя в Соловьеве; и без этого выявления многое в Соловье­ве было б невнятным, как например, темы "Третьего Завета"15' и "Ис­поведи" Анны Николаевны Шмидт**, естественно тяготевшей к поэзии Блока и посетившей впоследствии А. А. в Шахматове160.

В декабре 1901 года произошло мое свидание с Д. С. Мережковским и 3. Н. Гиппиус161; с Гиппиус я обменялся мнением о поэзии Блока (если память не изменяет мне). С 1902 года между нами установилась деятельная переписка: в одном из писем ко мне 3. Н. рассказывает о своей первой встрече с А. А., описывает его облик и делится впечатлением от стихов А. А., которые ей чужды, которые — пережиток эпохи162; лишь в 1904 году изменила она свое мнение. Между тем: в 1902 году в Москве образовался

* Круг этих мыслей я выразил в 1905 году в статье "Апокалипсис в русской поэзии". **А. Н. Шмидт вообразила себя воплощением Софии, инспирировавшей Вл. Соловьева, с которым она не была знакома (знакомство произошло незадолго до смерти философа); по ее толкованию "S" была она.

кружок (небольшой) горячих ценителей Блока; стихотворения, получа­емые Соловьевыми, старательно переписывал я и читал их друзьям и уни­верситетским товарищам; стихотворения эти уже начинали ходить по рукам; так молва о поэзии Блока предшествовала появлению Блока в печа­ти; из первых ценителей этой поэзии назову, кроме себя и семейства Соловьевых, например: А. С. Петровского, В. В. Владимирова163, П. П. Батюшкова164, М. А. Эртеля163, Г. С. Рачипского, Д. Новского, А. С. Челищева166, Д. И. Янчина167, Е. П. Безобразову168, мою мать169, мою покойную тетку170.

Официальные представители тогдашнего декадентства иначе совсем относились к поэзии этой: 3. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский решительно отвергали ее; В. Я. Брюсов — видел в А. А. дарованье, но в размерах его ошибался, предпочитая Блоку меня171, Коневского17*, В. Гофмана173; по­мнится, Брюсов характеризовал в письме к М. С. Соловьеву разницу между мною и Блоком: я-де во всем пересказываюсь; и это-де идет мне; а Блок — недосказывается; для Брюсова Блок того времени — только "хороший" поэт; лишь с эпохи "Нечаянной Радости" изменяет он мнение об А. А. в сторону большей оценки174; но то, что заставило Брюсова приблизиться к музе Ьлока, то именно вызвало в нас, первоначальных поклонниках этой музы, несправедливое отделение от „ее.

Письма Блока ко мне

Всякое письмо А. А. Блока к С. М. Соловьеву прочитывалось, комментировалось и служило темой бесед; отрывки писем показывались и мне; казалось, что с А. А. мы знакомы, - тем более, что он знал "Симфонию", вышедшую весной 1902 года; в "Симфонии" бралась тема поэзии Блока, „о развивалась она сатирически; в намеренных парадоксах и шутках; а у Блока — звучала та тема торжественным вызовом миру; он

- сбрасывал "маску"; ходил в "нолумаске" я; Блок, вероятно, воспринял с опасением подобное проведение темь, о "Ней": он был - "максималис­том"; я — "минималистом"; различие в подавании темы, нам общей

— предмет оосуждения в переписке, которая меж нами возникла.

Помнится: в первых же числах января 1903 года175 я написал А. А. витиеватейшее письмо, напоминающее статью философского содержания, начав с извинения, что адресуюсь к нему; письмо написано было, как говорят, "в застегнутом виде": предполагая, что в будущем мы подробно коснемся деталей сближавших нас тем, поступил я, как поступают в "поря­дочном" обществе, отправляясь с визитом, надел „а себя мировоззритель-ный официальный сюртук, окаймленный весь ссылками „а философов. К своему изумлению, на другой уже день получаю я синий, для Блока такой характерный конверт с адресом, написанным четкой рукой Блока, и со штемпелем: "Петербург"176. Оказалось впоследствии: А А. Блок так же, как я, возымел вдруг желание вступить в переписку; письмо, как мое, начиналось с расшаркиванья: не будучи лично знаком он имеет желание ко мне обратиться, без уговора друг с другом обоих нас потянуло друг к другу: мы письмами перекликнулись. Письма, по всей вероятности встретясь в Бологом, перекрестились; крестный знак писем стал символом перекре-щенности наших путей, — от которой впоследствии было и больно, и радостно мне: да, пути наши с Блоком впоследствии перекрещивались по-разному; крест, меж нами лежащий, бывал то крестом побратимства, то шпаг, ударяющих друг друга: мы и боролись не раз, и обнимались не раз.

Встреча писем и встреча желаний, взаимный жест, встреча - меня поразила177.

Внешним поводом письма Блока ко мне послужила статья моя, только что напечатанная в "Мире Искусства" ("О формах искусства")178. Статья - резюме двух докладов, прочитанных в студенческом О-ве имени С. Н. Трубецкого; их мысль: форма творчества строится музыкой; внешнее выражение музыки — ритм; форма ритма есть время; градация формооб­разования строится по нарастанию времени; от безвременности пространст­венных форм к динамике бессюжетного мира симфонии; крайние точки градации: зодчество, музыка; история мира искусства есть метаморфоза моментов, сбрасывающих одеяния косного мира: грубейшее вещество, крас-

~и^;™^

А. А. Блок в обстоятельном первом письме разбирает позицию моего реферата; он чутко впивается в слабый мой пункт: я существенно статьей не сказался; в „ей жест — в сторону академизма, рутины; статья — полу­маска; в „ей я обрекаю себя „а досадную двойственность: слово "музыка" берется в двух смыслах; "музыка" в обыкновенном значении не может быть "музыкой сфер", символом неизреченного в звуке, символом символов, к которому стремится культура. Символом Той, Которая одна во всех музах. Эта муза есть "музыка": она же - София, вещающая в поэзии Соловьева; о Ней я центрально сказал уже стилем симфонии; но в статье, оробев, отступил от себя, назвав Ее музыкой (в двоящемся смысле): тут двусмысленность, подобная "инфлуэнце"; и "инфлуэнца" - "влияет"; "влияние" моей музыки есть влияние "двусмыслицы", почему отступаю я от реального смысла в двоящийся смысл, в риторический, уподобляя свои знаки слов аллегориям Мережковского, для Блока кощунственным, мерт-выи, подобным застывшей гримасе холодного арлекина (Erl-Kцnig'a), онло-тневающего до каменной рожи, до истукана, рот рвущего в хохоте перед разливом фаллических культов; мне, призванному обнажить меч за правду Единого Имени, следует выставить на знамени Имя гек, не опуская над именем полумаски; "музыка" моя - холодная "полумаска". Зачем обрыва­ется на полдороге мой голос.

Вот смысл ответа А. А. на статью, напечатанную в "Мире Искусства"; письмо — изумительное сочетание: из глубоких мыслей, юмора, мистики и полемического огня: остро блещут крутые и полные мысли строки, которых за неимением их под руками, к великому сожалению, я не могу привести. Здесь А. А. выявляет себя решительным максималистом, прези­рающим всякие компромиссы с терминологией отжившего мира "сократи-L", которою я кокетничаю; язык мыслей моих - компромиссы; револю-„„онер Блок уличает меня.

Письмо и озадачило, и восхитило: не таким привык я видеть А. А., представляя его созерцательным, тихим, задумчивым может более закон­ченным, но не способным „а юмор, полемику, бойкие экстравагантные шаржи; этот юмор в соединении со скептически обостренным умом озада­чил меня: озадачили, пожалуй, и несколько трезвые ноты максималиста Блока; озадачило великолепное умение вести диалектику поэты — плохие рассудочники); я должен сказать: письма Блока всегда содержательнее, утонченнее, оригинальнее статей его.

Помнится! я написал А. А. письмо-отповедь179, но содержание письма я не помню; трагедия, пронизавшая скорбью в те дни, — вырастает в воспоминании; и — заслоняет на время переписку с Блоком: болезнь и кончина М. С. Соловьева, трагическая кончина О. М. Соловьевой (все в ту же ужасную ночь) , состояние сознания С. М. Соловьева, оставшегося без родителей, похороны и проводы в Киев С. М. Соловьева (где он сближается с семьей покойного князя Е. Н. Трубецкого, профессора киевского универ­ситета); событие - разразилось, как гром; "соловьевский" кружок вдруг исчез; оборвалась и прекратилась за смертью М. С. Соловьева связь рада людей, соединенных любовью к покойному; длился он, правда, в интимней­шей дружбе С. М. Соловьева со мной, с А. А. Блоком; следы его теплятся на воскресеньях моих: 1903—1904 года181 и на квартире С. М. Соловьева. Кончина М. С. и О. М. Соловьевых, конечно же, отразилась и на сознании А- А. и на А. А. Кублицкой-Пиоттух, поддерживавшей письменное обще­ние с Соловьевыми. В эти дни получил от Блока лишь несколько строк, преисполненных ласки ко мне и соболезнующей грусти; несколько слов после нашей полемики, — первая сердечная встреча с А. А., как с родным человеком.

На похоронах Соловьевых (11 января 1903 года) я встретился с П. С. Соловьевой (Allegro) и с Манасеиной182, приезжавшими из Пе­тербурга на похороны; я пытался расспрашивать их об А. А., но не много успел: разговор все сворачивал „а журнал "Новый Путь"»», первый номер которого только что, кажется, вышел; 3. Гиппиус при­влекала их больше, чем Блок.

В скором времени возобновилась моя переписка с А. А., продолжаясь весь год до первой встречи в Москве (в январе 1904 года).

Часть писем А. А. ко мне, думаю, могла б появиться в печати, как не носящая личный характер; ее содержание — философия, литература и мистика взятые в разрезе наших чаянии ; часто она есть блестящий, литературный дневник, освещающий факты культуры, произведенья писа-телеи, нас; мысли Блока рисуют тончайшие кружева параллелей, харак­теристик, сарказмов, разорванных струями революционной романтики, свойственной нам; письма Блока ко мне интересней многих статей его;

в письмах своих он — в интимном стремлении: прочесть Имя Музы своей; эти письма — "дневник", о котором так часто мечтал Блок; предлагая когда-то мне и Вячеславу Иванову издавать непрерывно "дневник трех писателей". Дневник — осуществился позднее, в "Записках мечтателей"184, вынужденных претерпевать ряды трудностей; стержень писем А. А. труден для понимания по теме и методу проведения темы; темы писем есть теософия Вл. Соловьева, стремительно опрокинутая в атмосферу 1900^1904 годов: то есть тема Софии, соединенной по-новому с человеком, доступная индивидуальному сознанию чутких; тема — антропософская тема; боюсь называть эту тему антропософскою темою; антропософия Штейнера185 в 1912—1920 годах была Блоку чужда; он стоял далеко от себя 1903 года; и не вникал в штейнерианство, чуждался его. Здесь отмечу: грунд-линии мировоззрения Соловьева, естественно, совпадают с антропо­софией, как она декларировалась Штейнером в 1912 году.

По Соловьеву и Блоку (1901-1903 годов) отвлеченная философия умерла; но София, Премудрость, живая для древних философов, - вновь приближается к существу человека: соединяется с „им, образует с „им Новый Завет и начало завета - начало столетия. С этим бы согласился и Блок, написавший "Предчувствую тебя", и Соловьев, написавший: "Знайте же: вечная женственность ныне в теле нетленном на землю идет. В свете немеркнущем Новой Богини небо слилося с пучиною вод". Это же суть слова Штейнера при открытии Антропософского общества; антропо­софия исследует жизнь человека в Софии

Могу я сказать с точки зрения антропософии и писем Блока ко мне: содержанием этих писем являлись проблемы антропософии.

В одном из тех писем особенно четко рисуется мировоззрение поэта ; письму предшествовало мое18'; в „ем, испуганный максимализмом А. А., я подробнейшим образом вопрошаю его о характере понимания им стихо­творений В. С. Соловьева; я развиваю градацию своих точек зрения, и, предлагая тут много путей, этот веер путей развертываю я в ряде вопросов; А А. понимает мою затаенную мысль: его вызвать на признание своего отношенья к Софии.

Письмо начинает А. А. с удивления перед моим "психологическим вопросником"; он полагает: у меня для того есть реальные основания; отвГеченно-познавательные подходы к проблемам не интересуют его, „о — "гнозис" реальный; абстрактная спекуляция о Софии сисом; и — остается: мистический путь, взятие ее в сердце. А. А. намечает возможное соединение путей: пути умственного и сердечного в мистическом разуме; разум еще не готов; вне его мысль о Ней — спекуляция.

Далее А. А. признается: чаще всего воспринимает Ее он, как веяние; печать Лика Ее — может преображать все предметы. Вл. Соловьеву финляндское озеро Сайма188 служило источником вдохновений о Ней: в стихиях воды видел он Ее Лик; Блок подчеркивает момент своего отношения к Софии: Она открывается индивидуумам; коллективному со­знанию Она не доступна; индивидуум созерцает Ее, как Владычицу Мира;

в мистическом восприятии Она — душа мира; но может раскрыться Она, как душа человечества; и такою Она мнилась мистикам; Ее от­кровения могут гласить и народам; тогда выявляет душою народ себя; и русскому Она, например, — существо всей России (не таково ли было отношение к России у Гоголя); тот, кто конкретно восчувствует дуновение Ее, не имеет еще всех возможностей передать откровения массам; для этого, по выражению Блока, нам надо титанами стать, иль сознательно отказаться от выражения Ее слов и облечь свое знание в метафизической спекуляции; но ни на то, ни на это А. А. не считает способными нас; наш удел — передавать в субъективно-интимных ли­рических излияниях Ее голос. Отсюда же явствует: поэтическому сознанью раскрыта Она, и поэты Ее принимают, как музу; и Фет обращается к Ней; и Бодлер Ее знает. Более всех в Ее тайну проник Гете в "Фаусте"; и не сказал о Ней глубже никто. В этом смысле Она открывалася Данте. Но в чем изменилось отношение к Ее сферам? В том, именно, что эти сферы расширились, переместились; так: сферы Ее полагались "там" (трансцендентно ; теперь они „двинуты в сферы сознания нашего; и Она — здесь (имманентна). В таком изменении сознания нашего Ее сознанием, обратно — вся сущность мирового переворота.

А. А. подчеркивает основные догматы христианства: троичность и „епо-рочие зачатия — необходимо с Ней связаны; так женственное начало стоит перед нами то в символе мудрой Софии, то в символе Богоматери. Стало бьгть: в свете Ее дуновения догматы христианства теряют свой прежний, свой замкнутый догматический смысл; это — фазы Ее протечения в созна-иии нашем. Отсюда растет и потребность: раскрыть отношения Ее к сим-волизациям: София, Мария; и во-вторых: вскрыть естественную соотноси­тельность символов.

Наконец, А. А. Блок признает важность разницы в восприятии Ее и Христа. Христос — Добрый; и Он для всех. Она — ни добра, ни зла: -окончательно»: в окончательности - Неподвижна. Она для А А. - зна­чительнее Христа; и "Она" — ему ближе. В таком положении идеи Софии как бы над Христом А. А. суживает идею космичности христианства: берет христианство в одном лишь разрезе истории; его и Христос — есть Петров. Он - не Логос Иоанна'»': и потому-то естественно принцип "Jesus" - ги­пертрофирует он; принцип "Christus" естественно атрофирует; так: идея Христософии (София лишь риза Христова) - оттолкнута Блоком; Христо-софия -София: Христос внутри этой идеи ее, как Иисус, ограничен морально и временем; неприятием космического Христа, А. А. вкладывает логическое начало мира в Софию; Она у него неминуемо сближаема с "Мэтис"190 офитов191; заложен соблазн; и — изменения Ее лика:

"Но страшно мне: изменишь облик Ты". Кстати замечу: изменение лика Софии встречается в двояком разрезе: в мистическом, в индивидуальном: индивидуальному сознанию А. А. она не видна уже с 1906 года — там именно, где Она проявляется в космосе ("Ты в поля отошла без возврата, да святится Имя Твое"192). Но зато выступает Она пред А. А. в им неузнанном, более близком аспекте: Россией, Душою Народа. И стало быть: в разбира­емом мною письме ошибался А. А., будто бы откровения Ее толпам нельзя передать: именно толпы, народ принял вести о Ней, России; и Блок бард России, Блок 3-го тома, соединился с сознанием масс, как народник; аспект его первый (космический мистик) - доселе еще запечатанная семью печа­тями тайна.

В своем замечательном, длинном послании А. А. далее останавливает­ся на распознании Ее подлинных веяний в отличие от подмены Ее лика. - Неизменна и Неподвижна, в покое Она; времена образуют в ней круг; где движение — метаморфоза, там Лик Ее ложен: он — Майя193: Ее называет Астартой А. А.; так Астарта, Луна, вечно силится заслонить Ё,е; это понятно, скажу от себя: ведь лежащая под ногами Ее неживая луна отделяет от лика Софии; так лунная тень Майи дробит Ее лик: в от­влеченный и в чувственный; схоластикой мозговою и чувственным пылом перекликается Астарта с расколотыми половинками нашего существа, выпадающими из конкретного целого сферы Софии; и вот: Незнакомкой бульваров и философскою Софией Астарта уводит нас в сферу луны.

Таково содержание этого замечательного письма А. А. Блока ко мне. Письмо написано, помнится, в мае — июне 1903 года.

Привожу содержанье его, разбираю подробно; пусть станет наглядно, как трудно мне бьГло бы в целом характеризовать переписку. Ведь письма написаны „а особом труднейшем жаргоне, который был свойственен нам, молодым символистам; "жаргон" был сначала совсем непонятен ДЛЯ пуолики; мы это знали: и соблюдали известный "эзотериэм ", умалчивая перед "внешними" о подлинном содержании наших идейных стремлении; все письма пестрелись словечками, мь.сле-образами переживаний, доступ­ных не всем. Почитайте вы "Третий Завет" А. Н. Шмидт; и там найдете ключи к очень многим вопросам тогдашнего Блока; ключи доселе понят­ны не всем; так, понятны С. Н. Булгакову, В. И. Иванову, Н. А. Бердяеву, св. П. А. Флоренскому: непонятны они очень многим из литературных собратий А. А. С ними он не пускался, конечно же, в сферы гностических тем.19'

Подчеркиваю заслоненный от всех лик тогдашнего Блока: глубокого мистика; Блока такого не знают; меж тем: без узнания Блока сколь многое в блоковской музе звучит по-иному. Поэтом, пришедшим на смену нам, этот язык наших писем звучал бы "невнятицей"; лансировали "прекрас­ную ясность"195. О ней мы не думали; если ж и думали, — думали, что достаточно было до „ас этой ясности у "сократиков" упадающей навзничь культуры; "символические" туманы недолго стояли: всего десять лет; 1910-е годы стремительно бросились в 80-е, в "прекрасную ясность", не проницая "ядра" символизма: но темные ядра остались; „а "ясность" ответили - взрывами футуристических глосс196.

Очень темные ядра глубиннейших размышлений А. А. ничего бы не стоило мне обложить метафизикой В. Соловьева; и обнаружился б ясный костяк парадоксов, которыми мы с А. А. измеряли друг друга: что есть, говоря отвлеченно, Прекрасная Дама? В каком отношении стоит Ее лик к Теократии Вл. Соловьева?191 В каком отношении — церковь она? Как оформить Ее бытие: метафизикой, гностикой, Контом198, теорией знания Канта?199 Как мыслимо рыцарство с культом Ее? Что о „ей говорили Платон, Данте, Гете? Где лик Ее светится в биографии Вл. Соловьева? Вы видите: темы огромнейшей важности, неразрешимые двум молодым сим­волистам, "филологу" Блоку, натуралисту Бугаеву; темы стояли; и темы - стоят до сих нор; в „их уткнутся опять, когда трезво позволят вновь вытащить павшую культуру Европы из тупиков, где застряла она; и Пла­тоны, и Канты, и Данте проблем мировых не стыдились; восьмидесятники их стыдились; стыдилась "прекрасная ясность", благополучно сомкнув кругозор, чтобы наткнуться на кризис культуры , к перенесеныо которого символисты давно уже волили, выдвинув темы огромнейшей важности

А. А. видел трезво в те годы: вопросы, встающие в нас, все вращаются около рокового вопроса: быть или вовсе не быть новой фазе в развитии человеческих отношений и в восприятии мира; свалиться иль не свалиться в канаву гниющего позитивизма.

В человечестве человек строит новый свой лик: лик космический200; так космическим отношениям Логоса201 к Хаосу, браком их может начаться космософическое возрождение сознания в антропософическом праксисе: иначе логика обернется и явит Логе; а Логе есть "Lьge", или — ложь; наша "Софика" - станет сплошным пустософством: жонглерством "философу-тиков", погруженных телами в сплошной, безответственный хаос, а голо­вой - в торичеллиеву пустоту202 коперникапского неба. Душа, ссохшись в прутьях понятий, и тело, перетвердев в состояние тверже твердого тела, сломают состав человека; и поведут половинки его по различным путям, развоплощая состав человека в безъячный "субъект" и в бесцельную кучу молекул, чтобы развеять по ветру времен человечество: кучею пыли; под Духом тогда разумели конкретную цельность мы, упраздняющую проти­воречия между внешним и внутренним миром. Целостность для А. А. была символом мира, Софией: и Она была — Духом нам явленным в собствен­ном виде, вне "маски" материи и вне "маски" души; ту эпоху, которая надвигалась, А. А. признавал эрой Духа Святого, иль Третьим Заветом; понятен вопрос, поднимаемый им, в разбираемом мною письме: есть ли Она — Святой Дух? Так и самая София — покров; не покров ли над Духом? Ясна связь вопросов о „ей у А. А. с самым догматом Троичности. За вопросами писем друг к другу стояла еще не написанная система: конкрет­ного идеализма*; по отношению к этой системе сам Гегель — абстрактный предтеча; в исканиях наших касалися стиля системы: такая система мере­щилась; в 1912 году антропософия для меня — шаг к системе203; я дух ее -чую. И духом ее продиктованы лучшие строчки стихотворений о Пре­

* Пролегомены к этой системе находим: разбросанными в сочинениях Вл. Соловьева, в статьях кн. С. Н. Трубецкого "О конкретном идеализме", в статьях Рудольфа Штейнера ("Goete5 naturwissenschaftliche Schriften"). *

красной Даме, еще не понятые философски никем: антропософской куль­турою дышат те строчки.

Но вместо того, чтобы жизнью сознать наши темы, и вместо того, чтоб сознательно прорабатывать импульсы чувства и мысли, мы, вынужденные таить эти темы зари, полонились поверхностным окружением эстетической жизни, пошли на зов варваров: предали тему зари: так-то канули темы в болото литературщины, утопляющей все вопросы в стакане вина, не пошли мы на выучку к Гете и Данте; „о - предпочли рецепт "Брюсовых": в отсебятине мы утопили огромные темы.

Молчите, проклятые книги: Я вас не писал никогда.

А. Блок

Письма Блока — явление редкой культуры, и некогда письма те будут четвертою книгой стихов; здесь в поэте отчетливо разрывается лик "певчей птицы": и ясновзорная мысль проницает сознание; Блок, совершенно конкретный философ, нащупывает музыкальную тему культуры, слива­ющей этику социологию и эстетику в целое, тысячекратно дробимое призмами жизни. В тех письмах, в позднейших беседах и встречах есть что-то напоминающее пульсацию жизни станкевичевского кружка-; но есть разница: позади всех участников этих собраний стоял уже Гегель; наш Гегель стоял перед нами: его мыслили мы; мы сознавали, что Соловьев — не наш Гегель; он только — сигнал для отплытия; философия Вл. Соловьева отрезывала от прошлого; мы узнавали уже, что начало его философии первоположено в отрицательных' терминах. В терминах мета­физики Соловьева услышали прозвуки новой эпохи; и более — в лирике; здесь прозирался невскрытым наш путь; путешествие к Золотому Руну аргонавтов-.

В моей переписке с А. А. намечается явственно разность подходов к сближающей теме; я, более осторожный, чеканю формальные подступы. Максималист А. А. Блок упрекает меня; и смелейшим подходом парадок­сально взрезает действительность: значит, она среди нас? Что из этого следует? Шаг, и мы — секта?

Сближение Блока с С. М. Соловьевым, тогда поливановцем-гимназис-том206, влияет на Блока; в С. М. — смерть родителей отразилась в особен­ном мистицизме; и атмосферою мистицизм; влиял он на Блока; и чувст­вовалась особая нежность, когда А. А. в письмах касался С. М., вернув­шегося из Киева только что и поселившегося в квартирке на Поварской, где мы сиживали с С. М. вечерами; и говорили о Блоке; я узнал из рассказов С. М., что иные из строчек А. А. внушены его юной невестою-, дочерью известного химика Менделеева, мною столь чтимого: были ведь книги его моим твердым когда-то каноном; и над "Основами химии"208 много просиживал я. Очень часто в вечерних свиданиях с С. М. Соловьевым участвовали: Александра Григорьевна Коваленская, бабушка С. М. и мой друг (несмотря „а свой возраст она принимала "Симфонию"), но от­носилась к А. А. иронически-сдержанно; приходил и Рачинский (тогда опекун С. М.); помнится, что подвигалась весна; я готовился к государствен­ному испытанию.

К Пасхе впервые в свет вышли стихи и А. А. и мои в альманахе "Северные цветы" и в альманахе "Грифа"209; я вел в это время рас-сеяннейший образ жизни, почти ежедневно бывая у Соколова (редактора "Грифа"), у Брюсова2" иль у Бальмонта212, с которым недавно я встре­тился! уже псевдоним мой раскрылся; и стал я известностью, „о особого рода: профессора увидели во мне ренегата; в кругах "декадентов" меня баловали; мне все посвящали стихи; из Петербурга же Мережковские писали мне письма, что моя миссия с ними работать над углублением религиозных путей; голова закружилась; из тихого юноши я превратился в самоуверенного вождя молодежи; исчез Б. Бугаев; восстал Андрей Ьелый; о нем написали в газетах; скандалом звучало мое "Открытое письмо к либералам и консерваторам"213 и публичное выступление „а эстраде в Пружке; очень скоро один из доцентов сознательно силился провалить на экзамене по сравнительной анатомии не за отсутствие знаний, а только за то, что "терпеть он не мог декадентишку", и он почти достиг цели, удостоверившись, что я путаю историю эмбриологии ноздрей лягушонка, забывши учесть „есомпеннейший факт, что в процессе лягушачьего "ноздревого" развития из четырех ноздрей получаются две; это был „есомненнейший повод к провалу; провал не удался: в труднейшем вопросе об отношении органов кровообращения зародыша к органам кровообращения матери доцент меня сбить, как „и силился, все же не мог: и поставил мне тройку; мое положение усугублялось тем, что не мог я воззвать к председателю экзаменационной комиссии; председатель экзаменационной комиссии, мой отец, очень-очень заступчивый за сту­дентов, не мог заступиться за сына. Доцент это знал: и на этом построил провал: четырьмя ноздрями лягушки.

Вот как относились ко мне в кругах, смежных с университетскими; все за "Симфонию"; скоро потом один видный профессор/с младенчества знавший меня, мне не подал руки перед гробом отца. А. А. Блоку пришлось тоже многое вынести; он, внук Бекетова, был, как и я, - ренегатом.

В 1903 году, в конце марта, А. А. посылает любезное приглашение мне быть невестиным шафером на свадьбе его, долженствующей состояться в июле иль в августе в Шахматове214; такое же точно письмо получает С. М. Соловьев. Соглашаемся мы. А весной обрывается переписка: А. А. перед свадьбою с матерью едет в Наугейм215; государственные экзамены ноглоща-ют время мое; наконец, они окончены; мы с отцом собираемся ехать на Черноморское побережье. Внезапно отец умирает216 (от жабы грудной); переутомление, горечь внезапной утраты меня убивают; решают, что ну­жен мне отдых; и, уезжая в деревню, отказываюсь от участия в свадьбе21'.

Но первая половина июня окрашена снова поэзией Блока; я помню, что в день когда мы хоронили отца, появляется от Мережковских из Петербур­га Л. Д. Семенов218*, студент, с демагогическими наклонностями, реакцион­но настроенный, но весь проникнутый темами Блока; мы — сходимся с ним, мы видаемся с „им почти каждый день, возвращаясь снова и снова к религиозным проблемам и к нотам моей переписки с А. А.; сопоставляя их с нотами петербургского религиозно-философского Общества; часто под вечер идем мы гулять, долго бродим по пыльной Москве; Новодевичий монастырь - цель прогулок; заходим туда, посещаем могилы отца, Поли­ванова, Владимира Соловьева, М. С. и О. С. Соловьевых, совсем еще свежие; здесь, утомленные долгой ходьбой, мы подолгу просиживаем „а сыреющих лавочках - среди сирени, лампадок и п^рых цветов, рас­цветающих „ад родными могилами; часто среди утонченнейших разговоров о гробе и Вечности мы начинаем молчать, наблюдая тишайшее бирюзовое небо; оно розовеет к закату; оно рассекается визгами ласточек; в воздухе встают голоса - фисгармония - из окошка овеянной зеленью кельи: какая-то там меломанка-монашенка игрывала вечерами духовные песни. Семенов и я умолкаем; и — слушаем; веяние стихотворения Блока проно­сится в воздухе:

У забытых могил пробивалась трава.

Мы забыли вчера, и забыли слова.

И настала кругом тишина.

Этой жизнью отшедших, сгоревших до тла,

Разве ты не жива, разве ты не светла, —

Разве в сердце твоем не весна?21'

Помолчавши, бывало, опять вызываем слова из молчанья: слова о по­следнем, о тихом, о нашем, о вовсе заветном. И звук поэзии Блока опять извлекается.

Л. Д. Семенову я благодарен за эти недели, так благостно с ним проведенные: нежно умел он развеять острую скороь о кончине отца; приводил он к могилам меня: у могил пробивалась трава.

Период от лета до первой встречи

В августе получаю письмо от С. М. Соловьева, вернувшегося из Шахматова, со свадьбы А. А.; то письмо потрясенного: чем потрясенного, не могу понять я.

К октябрю попадаю в Москву; узнаю от С. М. о подробностях свадьбы; С. М. очень красочно, в лицах, рисует ее эпизоды; и я понимаю: С. М. поражен атмосферою свадьбы, сплотившей участников свадьбы в дни свадьбы в один коллектив; верю чуткости друга, но все ж не могу я понять,

* Поэт, романист, впоследствии революционер, закончивший путь приятием идей Тол­стого и Добролюбова.

что там, собственно, было, откуда взволнованность эта в С. М., этот блеск расширяемых взоров и самая интонация описания свадьбы; переживают мистерии так, а не свадьбы; прислушиваюсь; по С. М. выходило, что в Боблове22', в Шахматове (имениях, где проживали жених и невеста) располагало все к тишине, к углубленному пониманию обряда венчания обед после свадьбы какой-то особенный был; и природа была лучезарна, и — гости; состав их и отношенье друг к ДРУГУ опять-таки высекали какие-то ноты поэзии Блока, какие-то ноты грядущей эпохи. Ведь вот тебе на: "эпохальная свадьба" — полушутливо подумал я, слушая повествование Соловьева; и все старался понять, что же, собственно говоря, поразило его; наконец угадал: свадьба Блока, "влюбленного в Вечность", на эмпиричес­кой девушке вызывала вопрос: кто для Блока невеста? Коль Беатриче,

— на Беатриче не женятся; коли девушка просто, то свадьба на "девушке просто" измена пути; право — темы поэзии Блока вызывали к догадке: какими путями духовными шел сам поэт? Ведь естественно было нам видеть монахом его, защищающимся от житейских соблазнов; а тут — эта свадьба. С другой стороны (знали мы): в "свете Новой Богини" пучины мирские преобразятся^ но как, в каких формах? Преображение мы волили; и о нем говорили; и в нас поднимался вопрос: свадьба ли это иль это

— мистерия? По описанию С. М. Соловьева я понял: "мистерия" (что-то неописуемое); так подобало; невеста Менделеева, по Соловьеву, вставала воистину существом необычным; она понимала двузначность, двусмыслен­ность своего положения: быть невестою Блока, быть новой, дерзающей на световые пути; во-вторых, А. А. Блок понимал, понимали инь.; участники свадьбы: ответственность свадьбы; мне помнится, что один из участников, шафер невесты, совсем поразил Соловьева своей глубиной; он был "наш", ,е чающий Новой Звезды; он был мистик, окончивший университет и особенно почитавший невесту; он должен был ехать в Галицию, чтобы там принять католичество, постригаясь в монахи; фамилия шафера — граф Развадовский-; и он, по словам Соловьева, развил свой, особый мистичес­кий культ, углубляя который он видел "Звезду"; за "Звездою" он шел в монастырь

Характерно: меж мной и А. А. только раз это имя отметилось; именно: при последнем свидании, весной 21-го года223, пред последней московской поездкой А. А., столь несчастно оконченной; А. А. был у меня с Р. В.224 и с Алянским225; А. А., улыбаясь, показывал мне в "Русской Мысли" гнуснейшие выходки Гиппиус226 против сенатора Кони227 и некоторых из писательской братии; он с некоторым высокомерным добродушием развер­тывал передо мною за"прелестью" "прелесть", и мы узнавали впервые, что мы - коммунисты, что Кони - продался; „е за муку или сахар иль чай, или спички, а — именно: за крупу он продался; узнали еще, как кокетливо примеряет ботинки одна комиссарша; но нового в сплетнях Для нас вовсе не было: в ряде годин упражнялась 3. Н. бескорыстным сплетением мифов; интересовал лишь цвет сплетен: доносньш. От "Дневника" перешли к поло^ жению русских на Западе; далее к обсуждению славянских и польских вопросов; А. А. повернулся ко мне и сказал, что в Галиции (кажется) упоминается имя епископа; и что это есть граф Развадовский: "Ты знаешь, ведь это наверно тот Развадовский", — сказал, улыбаясь мне, Блок; и в улыбке мелькнуло: воспоминание о далеких годах, когда юные шафера Л. Д. Блок ждали новой зари; один видел "мистерию" в свадьбе; другой непосредственно после обряда пошел за "Звездой", увенчавшей епископс­кой шапкой его.

Переживания Соловьева во время венчания Блока запомнились мне, хотя я был, признаюсь, рассеян (иное меня занимало); С. М. очень образно рисовал предо мною отца Л. Д. Блок - старика Менделеева - хаосом, сопровождающим свою светлую дочь, музу Блока, которая в юморесках С. М. была "Темного хаоса светлою дочерью". "Темный хаос", подслуша­вший ритмы материи и начертавший пред миром симфонию из атомных весов, - был такою фигурой, которая и должна была ясно присут­ствовать при венчании Блока: благословляя невесту, заплакал старик Менделеев.

Запомнилась мне эта свадьба в рассказах С. М.

С этой осени и до самого окончания года пришлось отвлекаться от писем к А. А.; и от тем, с ними связанных; я отдавался изволнованной жизни кружков; все, что в прошлом таилось в "подполье", теперь вы­являлось в кружках; был кружок молодых литераторов "Грифа"828, кружок "Скорпиона"22'; возник теософский кружок и кружок "Аргонавтов" (мои воскресенья); наш Арго готовился плыть: и - забил золотыми крылами сердец; новый кружок был кружком "символистов" — "par exellence" символистов; поэты из "Скорпиона» и "Грифа" его посещали; бывали и теософы; ядро же "Аргонавтов", не обретя себе органа, про-ливалося в органы "Скорпиона" и "Грифа", в "Свободную совесть""», в "Теософический вестник"2", впоследствии в "Перевал"282, в "Золотое гуно (так название "Золотое Руно" Соколов подсказал Рябушинскому, памятуя об "Арго"); поздней "аргонавты" участвовали в заседаниях "Свободной эстетики"-, в кружках Крахта233 и в "Доме песни" д'Аль-геймов236; объединились вокруг "Мусагета"237; оттуда рассеялись в 1910 году; семилетье "аргонавтизм" процветал, его нотой окрашен в Москве "символизм"; может быть, "аргонавты" и были единственными московс­кими символистами среди декадентов. Душою кружка — толкачом-аги­татором, пропагандистом был Эллис; я был идеологом.

По воскресеньям стекались ко мне аргонавты; сидели всю ночь; кружок не имел ни устава, ни точных, незыблемых контуров; примыкали к нему, из него выходили — естественно; действовал импульс, душа коллектива — не люди; с 1903 до 1907 года "аргонавтами" числились Л. Л. Кобылинский („ли Эллис), С. Л. Кобылинский (философ), С. М. Соловьев, М. А. Эртель (историк), Г. А. Рачинский, В. В. Владимиров (художник), А. С. Челищев, А. С. Петровский, В. П. Поливанов238, Н. И. Петровская239, Батюшков, П. И. Астров"40, Н. П. Киселев, М. И. Сизов»41, В. О. Нилендер"",

С. Я. Рубанович243. К. Ф. Крахт и другие. Роль "Арго" нам виделась в отоплении атмосферою символизма, в динамизировании движения и в разработке программы; идеи московского символизма созрели, конечно, не в декадентских "Весах", — в мифе "Арго", не бывшем нигде: но везде возникающем фантазийно (в "Весах", в "Перевале", в "Руне", в средах Астрова, на заседаниях "Эстетики", в молодом "Мусагете", в "Орфее"244 и даже потом в начинаньях "Духовного Знания"); помнится: в 1918 году духом "Арго" — повеяло; и — возникли мечты о журнале: "Эвоэ"; опять духом "Арго" „овеяло, когда мы - я, СМ. Соловьев и Нилендер, старинные "аргонавты", - участвовали в организации московского отделения "Вольфилы"243.

В 1903—1905 годах аргонавтическим настроением дышат мои воск­ресенья; позднее бывали собрания — до 1910 года; здесь, кроме друзей и поэтов из "Скорпиона" и "Грифа", бывали: К. Д. Бальмонт, В. Я. Брюсов, Ю. К. Балтрушайтис246, С. А. Соколов, литератор Поярков247, художники Липки,,248 Борисов-Мусатов24', Российский23», Шестерки,,23', Феофилактов232 и Переплетчиков2"; музыканты: С. И. Танеев234, Буюк-ли233 и Метнер; философы: Г. Г. Шнет236, Б. А. Фохт237, М. О. Гершензон238, Н. А. Бердяев, С. II. Булгаков, В. Ф. Эрн, Г. А. Рачинский; здесь проездом бывали: В. И. Иванов, Д. С. Мережковский, Д. В. Философов23'"бывал П. И. Астров. Средь иных посетителей упомяну академика Павлова26», его жену26', палеонтолога проф. И. А. Каблукова262, М. К. Морозову263, И. А. Кистяковского26'. За столом собиралось до 25 человек: музь"ка„или, спори­ли, пели, читали стихи; „о почину всегда одержимого Эллиса часто сдвига­ли столь, и начинались танцы, пародии, импровизации.

"Аргонавты" восторженно относились к поэзии Ьлока, считая поэта своим, "аргонавтом". Впоследствии он посетил "воскресенья" мои263 (в свою бытность в Москве); и, вернувшись в Петербург, он прислал мне стихи, посвященные "Арго" с эпиграфом из стихов "Аргонавты" (моих) и написан­ные как гимн

Забил.

("Аргонавты" имели печать: ее Эллис в экстазе прикладывал ко всему, что ему говорило: к стихам, к переплетам, к рукописям). Вот стихи Блока266:

НАШ АРГО

Андрею Белому

Сторожим у входа в терем, Верные рабы. '

Страстно верим, выси мерим,

Вечно ждем трубы.

Вечно — завтра. У решетки

Каждый день и час

Славословит голос четкий

Одного из нас.

Воздух полон воздыханий,

Грозовых надежд.

Ангел розовый укажет, Скажет — вот Она:

АнГсе„тГнитивяжет

В светлый миг услышим звуки Отходящих бурь. Молча свяжем вместе руки, Отлетим в лазурь.

Стихотворенье пронизано аргонавтическим воздухом: переживанья искателей Золотого Руна отражает оно; строчки же "молча свяжем вместе руки, отлетим в лазурь" передают ту идею конкретного братства, которую мы пытались осуществить

Этой осенью часто встречался — почти каждый день где-нибудь: по воскресеньям мы виделись у меня, а по вторникам собирались иные из нас у Бальмонта, по средам собирались у Брюсова, по четвергам

- в "Скорпионе"; был вечер собрания у "Грифов". Совсем неожиданно "Скорпион" предъявил ультиматум сотрудникам "Скорпиона": должны они были уйти из издательства "Гриф"; мы с Бальмонтом отвергли такой ультиматум; поэтому Брюсов косился на нас; говорили, что Гиппиус интриговала; А. А. меня спрашивал письмами, как быть ему; но узнав, что я с "Грифом", он тотчас же присоединился к ослушникам, сопровож­дая письмо свое шуточным стихотворением, изображающим разоблачение гиппиусовой интриги:

... Опрокинут Зинаидин грозньГй щит...-

И далее — "разбит": "разбит" — Брюсов.

Аргонавтический коллектив процветал; струи жизни в нем оили; а мне

- было грустно; литературная ажитация утомляла меня; и я чувствовал убыль в душе темы внутренней жизни; как будто бы экскламация жизни, попытка построить на „ей ритмы братства - убийственно отзывались в душе; ощущал появление словесного беса; слова тяготили; отчетливей поднимались конфликты сознания, неразгадавшего зори, от зорь отделен­ного испареньями душевного коллективизма; искал ноты гармонии; в вооб­ражении возникали прекрасные формы общения; все мы сидим за столом; мы - в венках; посредине плодов - чаша, крест; мы молчим, мы внимаем безмолвию; тут поднимается голос: "Се... скоро".

Такие картины всплывали; вставали вопросы, как нам подойти к совершению религиозного дела: и как его выразить в формах; попытки гармонизировать коллектив потерпели фиаско; ведь вот: не наденешь на Эллиса тоги; я, бывало, высказывал грусть свою Н. Петровской и А. С. Петровскому; первая — понимала меня, но помочь не могла; а второй меня вез к прозорливому епископу на покой, к Антонию268, личности замечательной и одаренной прозрением. Антоний, вперив в меня сини зрачков, оправляя белейшую шелковистую бороду, сам принимался бросать искрометно словами; и вспыхивали сияющие не­домолвки из слов; и вставало все то, о чем плакало сердце: но не было в этих сияньях венков; не было "аргонавтов"; вставали над вечным покоем упорные шепоты сосен Сарова. И после Антония наши слова о мистерии, о соборности, о братстве казались крикливыми, явно лишенными ритма; но я, стиснув зуоы, пытался привить тихий ритм аргонавтам; "аргонавты" галдели; во внутреннем мире недавней гармонии не было, хлынули волны ветров: благодати; несли меня и принесли прямо к осени 1903 года, там бросили на холодные ок-тябревские камни Москвы, отлетевши бесследно: крутились столбы мерзлой пыли перед невидящим взором.

Заря убывала: то был совершившийся факт; зари вовсе не было; гасла она там в склонениях 1902 года; 1903 год был только годом воспоминаний.

И помнилось прошлое: я отдавался духовной работе; и достигались минуты покоя, в одну из минут я увидел как небо времен лучезарное с горизонта встающими тучами; голос сказал мне: "Смотри - покрывает­ся небо; оно покидает на годы". Я осенью этой не раз возвращался к духовно увиденной пелене на годах. Но сознаться, что мы в пелене, что "мистерия" чувств не вернет благодатного времени, — нет; и я лгал себе; может оыть, лгал я другим? Аргонавты мне верили; я же смятенный, в себе замыкался.

Так ощупьями полусознанной лжи создавались те ноты измученности, от которых искал избавления я в безотчетных мечтах о мистерии с Н. И. Петровской, в беседах с Антонием и в письмах к Блоку.

С особенной нежностью я поворачивался к А. А.; так нуждался в обще­нии с братом по духу. Я помнил, что он в очень трудном, в ответственном: в первьгх месяцах брачной жизни; и думалось, что не увидится такая мне близкая жизнь.

Письма А. А. были так же многосторонни, как прежде; но не было слов о подруге уже; была мягкая грусть, Растерянность. Помню в одном из посланий А. А. упоминает о сплетнях, которые распространяются по поводу его брака, и восклицает, что жить ему стало и легче, и проще. В одном из тех писем он пишет о страхе269: что страх перед страхом есть самый действительный страх; таким, страхом испуганным, он считает философа Канта; он все возвращается к Канту, как к испугавшемуся во веки веков; темы страха и темы Канта не раз повторяются; не оттого ли, что столетняя годовщина со смерти философа приближалась в то время, иль оттого, что вопрос о границах нознанья впервые решительно выступает перед А. А, переплетение темы Канта и темы о "страхе" - весьма показательно; мысль о границе, черте - есть продукт потрясения, страха; граница сознания - тень, мной отброшенная; А. А. посвящает свои стихи Канту; рисуется Кант весь в тенях, скрещивающий и ручки и ножки; химера преследует Блока; творит он мифологему о Канте: по петербургским каналам какие-то люди везут в лодке ящик, а в ящике — Кант; он — увозится к юбилею в родной Кенигсберг подозрительными «олпачниками; этот "шарж" увозимого Канта и шаловливо, и жутко выглядывает в одном из объемистых писем в нешаловливых, скорее очень грустных, страницах. Стихотворения этого времени — грустны, как приводимое:

Я на покой ушел от дня, И сон гоню, чтоб длить молчанье... Днем никому не жаль меня — Мне ночью жаль мое страданье"0.

В ноябре 1903 года А. А. написал мне, что он и жена его собираются ехать в Москву; я, С. М. и кружок "аргонавтов" давно его ждали; „о -отсрочивался приезд.

В это время издательство "Скорпион" выпускало за книгою книгу; стихи Сологуба, Валерия Брюсова, Гиппиус; "Urbi et Orbi""" лежало у всех на столах; в этой книге — стихи, посвященные молодым сим­волистам; одни — посвященные мне, завершаются строчками:

Я многим верил, я проклял многое

И мстил неверным в свой час кинжалом2".

Впоследствии В. Я. Брюсов пытался осуществлять свою месть.

В стихотворении "Младшим" (с эпиграфом "там жду я Прекрасной Дамы ) описывается, как поэт В. Я. Брюсов прижимается к болту желез­ной решетки, чтоб увидеть мистерию храма, увы, недоступную Брюсову; он-воскликнул:

Железные болты сорвать бы, сломать бы... Но пальцы бессильны и голос мой тих"3.

Да, тут смесь подозренья, недоверия, страха ко всей нашей линии, чуждой для Брюсова; на подозрение это А. А. отвечает посланием к Музе:

^КаГо;Говд,:йГлриепещет

Пред кем томится и скрежещет Великий маг моей земли"4.

Брюсов назван "великим" здесь магом; но слово "великий" впоследст­вии заменено иным словом: "суровый". Брюсова А. А. называет здесь магом не в риторическом смысле, — в реальном; в то время В. Брюсов особенный интерес проявлял к спиритизму и всевозможным сортам "ок-культизмов" (до самых сомнительных), интересуясь эксцессами магии и со­бирая "досье" оккультических фактов для зреющего в его сознании "Огнен-„ого Ангела"; А. А. был осведомлен о занятиях Брюсова, и потому он назвал его — магом275. Но почему же "скрежещущий" маг? "Скрежетанье" Брюсова по отношению к А. А. и ко мне из вовсе конкретных причин: "Грифа" мы предпочли "Скорпиону". В то время завязывались переговоры между А. А. и С. А. Соколовым, касающиеся издания стихотворений А. А. в книгоиздательстве "Гриф". Этот сборник выходит через год276 и обложку рисует Владимиров, "аргонавт" как мы все.

Наступал новый год.

Глава вторая а. а. блок в москве

Первая встреча с поэтом1

Мне помнится: в январе 1904 года за несколько дней до помино­вения годовщины смерти М. С. и О. М. Соловьевых, в морозный, пыла­ющий день раздается звонок. Меня спрашивают в переднюю: — вижу: стоит молодой человек и снимает студенческое пальто, очень статный, высокий, широкоплечий, но с тонкой талией; и молодая нарядная дама за „им раздевается; это был Александр Александрович Блок, посетивший меня с Любовью Дмитриевной.

Поразило в А. А. Блоке — (то первое впечатление) — стиль: коррект­ности, светскости. Все в нем было хорошего тона: прекрасно сидящий сюртук, с крепко стянутой талией, с воротником, подпирающим подборо­док, - сюртук не того неприятного зеленоватого тона, который всегда отмечал белоподкладочников, как тогда называли студенческих франтов; в руках А. А. были белые верхние рукавицы, которые он неловко затиснул в руке, быстро сунув куда-то; вид его был визитньгй; супруга поэта, одетая с чуть подчеркнутой чопорностью, стояла за ним; Александр Александ­рович с Любовью Дмитриевной составляли прекрасную пару: веселые, молодые, изящные, распространяющие запах духов. Что меня поразило в А. А. - цвет лица: равномерно обветренный, розоватый, без вспышек румянца, здоровый; и поразила спокойная статность фигуры, напомина­ющая статность военного"может быть, - "доброго молодца" сказок. Уп­ругая сдержанность очень немногих движении вполне расходилась с засте-„чиво-милым, чуть набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне (он был выше меня), с растерявшимися очень большими, прекрасными, голубыми глазами, старательно устремленными на меня и от усилия разглядеть чуть присевшими в складки морщинок; лицо показалос! знакомым: впоследст­вии, помню, не раз говорил я А. А. , что в нем — есть что-то от 1 ауптмана (сходство с ГауГтманом не поражало поздней).

Это первое впечатление подымало вопрос: "Где ты видел его?" И каза­лось, что должен бы был дать ответ себе: "Видел духовно, в стихах". Нет, — тот образ, который во мне возникал из стихов, соплетался сознанием с образом, возникавшим во мне неизменно: с фигурою малого роста, с болезненным, белым, тяжелым лицом, — коренастым, с небольшими ногами, в одежде, не сшитой отлично, с зажатыми тонкими, небольшими губами и с фосфорическим взглядом, вперенным всегда в горизонт, очень пристальным, очень рассеянным к собеседнику; я, разумеется, видел А. А. с перечесанными назад волосами; не думал, чтоб он был такой; просто образ во мне подымался при «... cpi,«,

Ах, сам я бледен, как снега,

В упорной думе сердцем беден2.

Или:

Мое болото их затянет. Сомкнётся мутное кольцо; И, опрокин/вшись, заглянет Мой белый призрак им в лицо3.

А курчавая шапка густых чуть рыжеющих и кудрявых, и мягких волос, умный лоб - большой, перерезанный легкою складкой, открытый, так ласково мне улыбнувшийся рот и глаза, голубые, глядящие вовсе не в даль с чуть сконфуженной детскостью, рост, эта статность, - нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, "Блоком" писем интимнейших, "Блоком" любимых стихов, мной затверженных уже два года. Скажу: впечатление реального Ьлока, восставшего посредине передней арбатской квартиры (мне Блок рисовался „а фоне заневских закатов, „а фоне лесов, угоры - впечатление застало врасплох; что-то вовсе подобное разочаро­ванию подымалось; от этого пуще сконфузился; бросился торопливо при­ветствовать гостя, супругу его! проявлявСтремительность большую, чем подобало; не по себе мне было; и мое состояние, я чувствовал, передается А. А.: он становится и любезным, светским, смущаясь смущеньем моим и выдавая смущение тем, что он мешкается в передней; вот что я почув­ствовал; происходила заминка, - у вешалки; я старался повесить пальто; а А. А. в это время старался запрятать в карманы свои рукавицы. Одна Любовь Дмитриевна не поддавалась смущенью; нарядная, в меховой своей шапочке, ожидала она окончания церемонии встречи.

С заминкою проходили в гостиную, где я, как мне кажется, познакомил А. А. и Л. Д. с моей матерью; все вчетвером мы уселись. Меня поразила та чуткость, с которой А. А. воспринял впечатление, которое вызвал во мне: впечатление „а нем отразилось, придав всем движениям крепкой и статной фигуры его мешковатость; он внутренне зная, как оыть, что ему говорить; молчала спокойно Л. Д., сев в сторонке и наблюдая „ас; чувствовал я, что А. А. с выжидательным любопытством все ждет я не знаю чего: слов ли, жестов

ли, непринужденности ли (просто ждал разряжения атмосферы, в которой держал его); помню, как мы пренеловко сидели на старых потрепанных креслах оливковой нашей гостиной (в моей "Эпопее"* цвет кресел описан); здесь, в этих креслах, четырнадцатилетием ранее, дедушка Блока сидел, А. Н. Бекетов3, с профессорами Любимовым» и Имшенецким'; я помню: седой, благодушный" с длиннейшею бородою и падающими на плечи кудрями, поглядывал он на меня, меня гладил: и — посадил на колени.

Запомнился ясный морозный денек; и запомнился розовый луч прекло­ненного солнца; и — розово-золотистая сеточка атмосферы, сквозь шторы залившая рыжевато-кудрявую голову Блока, склоненную набок, недо­уменные голубые глаза, и застывшую принужденную улыбку, и локоть дрожавшей руки, упиравшейся неподвижно о полустертую ручку старофа-сопного кресла, - руки, развивавшей дымки папиросы в зарю: слов, которыми мы обменялись, - не помню, „о помню, что мы говорили об очень простых, обыкновенных вещах: о А. А., о Москве, о знакомых, о "Скорпионе", о "Грифе", о Брюсове, все убеждавшего „ас, чтобы мы не писали у "Грифа"; и помнится, говорили о том, что нам следует говорить основательно; вспомнили даже слегка о погоде; и улыбнулись втроем тут визитности тому, что еще не умеем друг с другом мы оыть; лед

затаял; я бросился, совершенно некстати, анализировать тон визита: нам трудно-де выискивать тон после писем друг к другу; у каждого друг ко д£угу за эти-де годы - рой мыслей, мешающих непосредственно видеть.

Замечу: А. А. обо мне верно думал иначе; не соответствовал в письмах я "глупому" виду; в строках, посвященных мне, А. А. писал, что кому-то дано на позолоченных счетах исчислить законы времен; и понять, что — темно; моя бренная личность была этим "кем-то"; теперь эта личность сидела пред Блоком и видом своим хоронила себя самое. Затрудняла общение разность, разительная в темпераментах (меланхолического в А. А., сангвинического во мне), затрудняли общение методы выявления на людях; и мне, и А. А. приходилось страдать от различия наших внутренних биографий и внешних; и мне, и ему приходилось утаиваться; был А. А. близок к матери, „о чужд отчиму" (личности благородной, прекрасной), чужд родственникам, университету, родне Любовь Дмитриевых и военной среде, проникавшей во внешние условия жизни его: ведь А. А. жил у отчима, полковника, в Гренадерской казарме9. И я, в свою очередь, жил в одиночестве (за исключением Соловьевых). До двадцати почти лет не было у меня никого; развивался — "украдкой". Все налагало особую трудность в общении с людьми; наши чаянья, мысли, стихи созревали в подполье, которое оберегали мы оба; и нарастали на нас отложения среды, или — маски; не оттого ли так часто являются маски в поэзии Блока. Здесь — неземная, там — снежная и оттого-то в ту пору писал я о "масках". Так "Маска"10 — название статьи, написанной мною в этом периоде; в ней говорю: появляется среди нас "Маска", — надо быть осторожным.

- Ходили мы в "масках"; замаскированные, - встретились; замаски­рованные сидели в тот день.

Я в А. А. замечал в это время особый жаргон в отношении к людям: нротянутость к корню , к последнему; и вместе с тем — недоверие, настороженность, испуг перед бестактностью, в каждом живущей; да ко ^"предпоследнее-; где конкретная жизнь перемешана с отвлечением в субъективную Майю, - питал отвращение он, закрываяся стилем, который он нес, как естественность "очень хорошего тона". Так ритм облекался в метры; так поэзия Блока в то время, развив свои ямбы, слагала анапест, мой стиль себя выявил чередованием амфибрахических, очень обрывистых строчек; я ямбом еще не владел; такт и тон повеленья во мне были вовсе иными; я был суетлив, говорлив; я себя выговаривал; я ощу­щал себя внутренне тихим, не теоретиком; „о в проявлениях внешних я был непоседою, составляя контраст с очень выдержанным А. А., до­бродушно шутливым, скептичным по отношению к Майе, что делало явно его обладателем хорошего тона.

Взглянув на меня, всякий высказал бы: "Вот — московский интел­лигент, оптимист и чуть-чуть Репетилов, но — Репетилов бывший в круж­ках Станкевича и символистов, — символизирующий подооно тому, как в кружках у Станкевича гегелианизировали, - москвич, и - смешной, и - немного бестактный, не обладающий сдержанностью. Взглянувши на Блока, сказали бы: "Петербуржец, и — с выправкой; интеллигент? Нет, скорее - дворянин, позитивно глядящий, „а вздох натянувший улыбку разочарованной скуки, и вместе с тем: добрая, сострадательная душа, обласкивающая уютом и спрятавшая точку скорби"... доверием веяло мне от А. А, „о доверие это в А. А. сочеталось со строгостью. Да, конечно, сказали бы, что А. А. не бывал в тех салонах, где действовал Репетилов, с Виссарионом Белинским, „ли Мишелем Бакуниным, конечно же, состоя­вший в "друзьях". Вероятно, А. А. долго стаивал у Невы и знал "Медного всадника"Г„е символизировал он: символическое восприятие — физичес­кий факт бытия для него. И то все выражалось в манере держаться: вниманием к собеседнику, наблюдательностью (от А. А. не ускользало ничто) и готовностью ответить — решительно, без абстрактных подходов; но А. А. выжидал действительного подхода к вопросу; на кажущееся не отвечал он „„как, замыкаясь в молча„„е. Я выглядел - интеллигентней, нервнее, слабее, демократичней, рассеяннее; А. А. выглядел: интеллекту­альнее, здоровее, внимательнее.

Вместе с тем: оба мы не являли стиль лирики нашей; взглянув на А. А., не сказал бы никто, что он именно складывал циклы шахматовских "видений"; скорее бы мог написать он рассказ или повесть в тургеневском духе (хотя бы талантливее); посмотрев на меня, вероятно сказали бы: "Этот рифмует: искал — идеал..."

Но под маской дворянской во Блоке таился: неведомый Лермонтов, Пестель, готовый на все; под моими идеями, крайними, вероятно, таился - минималист, осторожный, и - постепеновец, выщупывающий дорогу, бредущий окольным путем (методических обоснований, намеков), всегда выжидающий мнение собеседника, чтобы потом лишь открыться; А. А. был во внешнем — спокоен; я — торопился, всегда на словах забегая вперед; но на твердое "до "или "нет " я не шел; А. А. — шел.

Характеризую редчайшую разность меж нами, которую мы ощутили

о погоде не стоит ораторствовать, а о Прекрасной Даме — что скажешь? Впоследствии А. А. признался: был один миг, когда он не поверил мне вовсе, почувствовал, что я вовсе не "тот"; и это свое отражение в нем я почув­ствовал тоже; почувствовал он, что могу в "предпоследнем", в трепещу­щем, в животрепещущем даже сорвать то, что жило во мне, как заветное: жило ли? На мгновенье А. А. — заколебался: разочарован он был, как и я. Но, наверное, оба же мы ощутили, что кроме "личин", таких разных, какая-то общая суть оставалась; и ей мы сказали: "Да, будет".

Поволенное общение стало основой любящего отношения А. А. к моей бренной "личине"; я это почувствовал; я уже полюбил его; но, увы, вел себя эгоистом; он явственно превосходил: оттого-то и братство, связавшее нас, отражалось во мне тем, что я ощущал его старшим; я чувствовал младшим себя (мы - ровесники); я признаю: это - так; были же у меня превосходства: я был терпеливей скромнее и робче; пусть он был мудрее, смелее и старше, - все же был он капризней во внутреннем жесте (при внешней податливости); не выносил "разговоров", которые я выносил; я сознательно шел их выстрадывать, переживая огромную боль; а он нет; я ходил, как ободранный, - спорами; он - отстранялся от них.

Еще штрих, нас так разнящий: если бы спросить у покойного о первой встрече нас с ним, он ее описал бы не так: метким словом отметил бы все то внутреннее, что возникало меж нами; и не пускался бы в психологические характеристики; он нюансы бы все опустил, но припомнил бы текст разговора, я — нет; не помню (говорил ведь он меньше); а кроме того: я прислушивался к бессловесному фону всех встреч наших с ним; за фотографию душевных нюансов ручаюсь: они напечатаны в сердце; а за слова — не ручаюсь: забыты.

Мне помнится только момент этой встречи, когда я признался в трудно­сти мне говорить; он тут точку поставил над "i"; подтвердил: "Очень трудно". А я вновь ораторствовал, анализируя эту трудность; столь долгий анализ при первом визите - бестактность что делать, — то было вполне неуместно, "мишелисто" (в стиле Мишеля Бакунина, гегелианизирующего человеческие отношения), чего не любил А. А Блок; но поверивши мне в основном, претерпел он меня.

С первой встречи А. А. стал уже импонировать мне тихою силой, в нем жившей: она излучалась в молчанье здорового, внешне прекрасного обли­ка; ведь А. А. был красив (очень-очень) в ту пору; сказал бы: он был лучезарен (не озарен):

Я озарен... Я жду твоих шагов...

Не было в нем никакой озаренности, мистики, сентиментальности "рыцаря" Дамы; стиль старых витражей цветных, стиль готических дуг — всего менее подходил к его облику: никакой гиератики "Средних веков", или — "Данте"; и — да; больше "Фауста". Но — лучезарность была; он ее излучал и, если хотите, он ей озарял разговор; в нем самом озаренности не оыло, но из „его расширялось какое-то световое „ розовое тепло (темно-розовое порою); физиологическое и кровное; слышалась влажная почва, откуда-то проплавляемая огнем; а воздуха

- не было; физиологичность души его при отсутствии транспарантности "озарений" производила страннейшее впечатление; и - подымался вопрос: "Чем он светится?" Какие-то радиоактивные силы тут были (преображенное™, взрыва?); они излучались молчанием очень большой головь,, наклоненной чуть-чуть набок, кудрявой и отмечающей чуть заметным склонением медленные слова, чуть придушенного, громкого, несколько деревянного голоса; — вдруг стремительно бойким движением, не без вызова, рисовало лицо его линию кверху; и — вылетал из чуть дрогнувших гуо голубоватый дымок; он клонился из дыма над мелочью разговора, простого, конкретного; и - свечение, розовость распространялись вокруг, оставляя спокойным А. А., и охватывая со­беседника, которому вдруг хотелось сказать о "последнем" А. А. Он

- спокойно выслушивав недоуменно моргая глазами, отряхивал пепел; и — щурил глаза.

Вызывал впечатление пруда, в котором утаена большая, на поверх­ность редко всплывавшая рыба; в нем не было ряби, ни отблесков, ни лазури, „и золота: золота афористической ряби на лазуреющем фоне идей; не было и играющих рыбок, выбрасывающих пузырьки парадоксов (ну-зырьки были зато в его письмах); в беседе не чувствовалось кипения (кипел

— собеседник): гладь тихая — ни теории, ни расструенной мысли; и окру­жающее отражалось — зеркально; да, он не казался "рассудочным"; мудрость какая-то сказывалась в такте жестов его, не торопливых и сдер­жанных, редких, „о метких; вдруг: от поверхности приподымались тяже­лые волны глубинности, взвинченной быстрыми ходами рыбины-мысли, вынашиваемой годами; присутствие "рыбины" чуялось в Блоке под маской готовности на все согласиться, чтобы "отделаться"; легкость, с которою Блок соглашался порою на все, распространялась в периферии его раз­говора; здесь часто могли вы услышать "да", "нет" (и не "да", и не "нет": "Ах, оставьте в покое меня: пустяки ваши "да", пустяки ваши "нет"...)

— это значило: повремените — глубинная рыба вынашивается; когда он придет к утвержденью узнания, то никакие силы не смогут свернуть его: узнанное проведено сквозь строй существа: тогда выскажется во внут­ренне повелительной форме: "Да, нет!" Этой внутренне повелительной форме извне соответствует мягкое, деликатное отклонение чуждого мнения: "— Может быть... А пожалуй, я думаю, что это не так: знаешь, это — не так". И с "не так", или с "так" — не свернешь его.

Все это выглянуло из А. А. на меня уже при первом свидании нашем, расстраивая былые о нем представленья и вызывая мучительную работу сознания; ожидал его видеть воздушным, мистичным, внемысленным, а земная, тяжелая и отромная интеллектуальность меня поразила, меня подавила; и высекался откуда-то издали лейтмотив семнадцатилетних общений, — огромное целое, бывшее мне порою прекрасным, порою тяжелым; грусть, сходную с разочарованием, - „и с чем не сравнимую грусть, какую испытываешь перед роковыми часами, слышал: Да будет же воля Твоя". И послышаласГ поступь судьбы. Блок - ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он — и радость нечаянная, и — горе; все то прозвучало при первом свидании: встало меж нами. Отсюда-неловкость.

Запомнился этот морозный денек; и запомнились мне фонари на Арбате

- в зарю, и - заря, погасавшая, грусть, охватившая; я пошел поделиться своим впечатленьем о Блоке к Петровскому; и не помню, как именно очутились мы с ним на Никитском бульваре; здесь я рассмеялся: "Да, знаете,- вот неожиданным оказался, совсем неожиданным Блок". В стиле наших проказ (подстрелить незнакомых прохожих на улице парадоксаль­ною ассоциацией, карикатурною звуковою метафорой, шуткой) заметил я: "Знаете на кого он похож? Он похож на морковь". Так нелепицей выразить что-то хотел, передать что-то, — что, я не знаю: продолговатость лица ли, казавшегося очень розовым, лучезарным и крепким: "Похож на морковь или... „а Гауптмана". А. С. Петровский к нелепице этой прибавил свою

— что-то в этом же роде: так в явно мальчишеских выходках я постарался скорей расшутить свою смутную, сложную грусть.

А. А. Блок и С. М. Соловьев

В тот же вечер с А. А. и с Л. Д. снова встретились мы у С. М. Соловьева; там всем полегчало; вдруг стало теплее и проще; быть может, произошло оттого это, что у С. М. Соловьева без "взрослых" мы встрети­лись; С. М., родственник А. А. , знавший давно его, одновременно ближай­ший мой друг, - непринужденностью, бурными шутками быстро сумел ликвидировать официальность меж нами; ведь стиль отношений друг к другу был нами же создан (понять философию Владимира Соловьева); образовали мы три — треугольник, естественно дополняя друг друга; и "око, иль глаз в треугольнике" — тема поэзии Соловьева ("Прекрасная

Дама"), — присутствовала меж нами; С. М. был цементом, связующим: он ведь и вызвал мои отношения к Блоку.

С. М., экспансивный, переходивший от шуток, подчас гимназических, к темам серьезным, умевший серьезное вызвать, умевший серьезное вовремя закрывать яркой солью острот и чудовищных шаржей, — С. М. близко знал и меня, и А. А. ; он умел создавать между нами троими — "обществен­ность"; он являлся естественно законодателем тона, заставив А. А. и меня полагать, что под "маской " натянутости, возникающей между мной и А. А.,

— лишь простое, хорошее чувство. Втроем было проще; и - открывалось незримое "око" меж нами (как будто вдвоем приходилось искусственно высекать это "око').

В ту пору С. М. был настроен особенно догматично по отношению к пониманию соловьевских идей; искали конкретных задач соловьевства; искали развить в окружающей жизни все то, что намечено в линии пересечения философии, поэзии, мистики Соловьева; к конкретной искомой системе мы трое стояли в различных позициях: Блок был поэт ясновидец; я — более всех был философ; С. М. Соловьев был теолог, готовый везде и всегда объявить чуть не "первый вселенский собор" нашей Церкви; Блок был в ней началом иоанновым (так полагали мы все), а С. М. был началом петровым; я — Павловым. Трое — Петр, Павел, Иоанн — при сидениях втроем составляли естественно возникающий "венский собор"; „а соборах

— теолог господствует; мистик, философ — всегда отступают; и потому-то С. М. проводил среди „ас деспотический свой догматизм в понимании Блока, стараясь в А. А. и во мне вкоренить пониманье свое; он порою

не влекшихся к догматам, предпочитающих символы, ритмы и музыку, — в точность "сектантства"; он правил путем наших встреч; увлекал в "Теократию" Соловьева, причем понимание теократии у СМ. было собственное; где угодно он мог дать точный ответ в нашей плоскости, на которую он взял монополию; так представлялась Россия в грядущем ему федерацией общин, ответствующих уделам, управляемых советами-света­ми посвященных, в народ озарявшие тайны Ее; во главе же советов он видел: трех избранных (уподобляемых соловьевскому первосвященнику, царю и пророку); они находили средь женщин земных идеальный прообраз Ее, олицетворявший живую „кону; С. М. рассуждал: католический Папа

— наместник Аристов, — власть имеет впускать в двери Царства Христо­ва; грядущее олицетворение Софии, земной Ее образ, был должен (не смейтесь) быть — "мамой", вполне соответствуя "папе". По мнению С. М., составляли естественный мы рудимент теократии; нам оставалось лишь выбрать прообраз; и — "мамский " престол замещен; и — ячейка грядущей России готова; в ячейке созреет грядущая революция Духа; самодержавие, будет свергнуто; революция - мост к Теократии: Православие, Самодер­жавие и Народность заменятся лозунгами: Теократия, София, Народ; так С. М. очень часто шутливо высказывал: да, вот, как знать; может быть, призывала судьба нас на громкое дело; ведь восклицал Мережковский недавно еще: "Или мы, иль — никто". Тут С. М. умолкал: прикрывал свои выводы шутками; такт запрещал ему ставить решительно точки над "i" - в той мечте, над которой впоследствии так хохотали мы; эта Утопия не имела конечных последствий; то был создаваемый "миф", утаивший до времени в подсознании нашем священное творчество.

"Творчество" — чуялось: мною, С. М. и А. А.: соединяло оно нас особенно; чувствовалось: мы - неспроста; и факт бытия „ас - "песпро-ста". А что тут "неспроста" — не знали; и просто несли неслучайность знакомства, как "тайну" связующую.

В этот вечер у Соловьевых я ближе увидел А. А. ; в нем отчетливо проступала лукавость и юмор по отношению к своему появленью в Москве, к нам, ответственно здесь сидящим, к "неспроста" Меж нами; он, медленно поворачиваясь к жене, выражал ей при нас впечатленья: "Знаешь ли, Люоа, мне кажется, что Сережа..." В признаниях этих мне слышалось много простого, хорошего чувства, соединенного с юмором: юмор был сдержанный; юмором искрились краткие реплики „а "витийство"; рас­сказывал что-нибудь медленным голосом, и - совершенно серьезно; а — становилось смешно; юмор этот был английский; он выговаривал веские мнения; но возникали вокруг этих мнений курьезные ситуации образов; губы дрожали от смеха у нас; он, расширив свои голубые, большие глаза, легким жестом руки, отрясающей пепел, едва оттенял юмор фразы.

Мой стиль был — лирический; мне от тонкого юмора Блока не раз доставалось: склонением головы, разведением рук А. А. метко вышучивал лирику, — мило, незлобиво, просто и весело; помнится мне, что А. А. представлял, как меня приглашают читать, я же долго отказываюсь; великолепно, как мне говорили, умел пародировать он мое чтенье стихов! я не мог уоедить пародировать чтенье при мне тем естественным доводом, что бессовестно зарисовь.вал карикатуры „а Блока в присутствии Блока.

С. М. шутил грохотно - "по-соловьевски", он строил гротески и шаржи, напоминающие пресловутое "ха-ха-ха" Соловьева. А. А. не шутил: юмори-зировал он; нет, не строил характеристик, а — отмечал только черточкою, или-простреливал метким, сражающим словом. Впоследствии вымерил разность меж нами в одной меткой фразе, ко мне обращенной: "А знаешь ли, Боря, ты — мот; я — кутила". Под "кутежами " хотел разуметь он способность свою до конца отдаваться: свой максимум, спрятанный в тихой личине; под "мотовством" разумел он обычай мой сыпаться словом, проматывать словом душевное содержание. Помню: воспоминание Р. В. Иванова о своем разговоре с А. А.; Р. В. Иванов заметил: в "Двенадцати" та же метель, что и в прежних стихах: в "Снежной Маске"11. А. А. возразил: "Нет, — там только метель; нет, теперь не метель, а — мятель..."

Что А. А. разумел под "мятелью" — Р. В. Иванов не знает. А. А. отмечал одним словом тончайшую черточку; жестом без слова, движением глаз, головы рисовал юмористики он; моя мать говорила всегда: "А должно быть А. А. очень тонкий шутник; говорит он серьезно, а все мне смешно; вероятно, всегда наблюдает он".

Помнится, в этот же вечер меня поразила грамматика речи у Блока: отчетливое построение эпиграмматических фраз, очень частое повторение "чтобы" там именно, где разговорная речь опускает "чтобы"; так сказали бы: "Иду я купить". Тут А. А. бы сказал: "Я иду, чтоб купить"; лапидар­ные фразы А. А. за простым грамматическим строем таили глубокие, темные смыслы; так трудно запомнить текст блоковых слов; все вниманье вперялось за текст: к мощной рыбе, таящейся в глуби, под всплесками слова.

А. А. в разговоре не двигался; он сидел в "сюртуке", облекавшем его очень прямо, почти не касаясь спиной спинки кресла; он мог показаться порой деревянным; одежда на теле его не слагала морщин; сохранял свою статность и выправку; мало он двигал руками; не двигал ногами, лишь изредка наклоняя, иль отклоняя кудрявую рыжеватую голову, и опираясь локтями на ручки удооного кресла менял положение ног, положивши одна на другую, качаясь носком; С. М. вскидывал брови, откидывал корпус; А. А. собирал свои жесты в себе; иногда лишь, взволнованный разговором, вставал он, топтался на месте; и медленными шагами прохаживался по комнате, подходя к собеседнику, чуть не вплот­ную; открывши глаза на него, голуоые свои фонари, начинал он делиться признаньем, отщелкивал свой портсигар и без слов предлагал папиросу; и все его жесты дрожали врожденной любезностью к собеседнику; если стояли перед ним, а А. А. сидел в кресле, он тотчас вставал и выслушивал стоя с чуть-чуть наклоненным лицом, улыоаясь в носки; лишь когда собеседник садился, садился он тоже.

Так светскостью, вежеством, он отстранял иногда санфасонистые поры­вы московских знакомых, готовых шуметь, обниматься и клясться в свя­щеннейшей дружбе, задев собеседника локтем, обрызгивая слюною (что хуже всего). "Амикошонства " А. А. не терпел; своим вежеством он отрезал он себя Репетиловых и Маниловых; им мог казаться почти равнодушным, холодным и замкнутым он.

Мне таким не казался в наш вечер "a quatre"12, отступало куда-то все "важное"; мы отдавались веселью; мы были ведь молоды; мне — 23 года, А. А. - то же самое; семнадцатилетним был С. М, двадцатилетней была Блок. Мы, шутя, обсуждали "Весы", первый номер которых едва только вышел с портретами деятелей "Скорпиона"-. С. М., не любивший в ту пору поэзии Гиппиус, вскоре при нас выдрал яро портрет поэтессы: А. А и Л Д. возмущались порыву неистовства этого; но С. М. был фанатик, теолог: он в Гиппиус видел себе конкурентку, теолога, как и он сам, но — враждеб­ной религии. Впоследствии СМ. Соловьев дружил с 3. Н. Гиппиус. Блок относился к „ей двойственно; признавал замечательное™ Гиппиус, ирони­зируя „ад "дамством" ее; неискоренимая наклонность вмешиваться в людские дела, перепутать, нассорить была ей так свойственна. Я защи­щал ее, а С. М.иЛД - осуждали.

Л. Д. ощутил я в тот вечер тем целым, которое образовали мы: фоном бесед; может быть, порой "оком " среди треугольника; каждый из нас имел роль в нашем целом, Л. Д. — была символ целого: кто-то, помню, спросил ее в тот многопамятный вечер о чем-то; она с добродушием замахала руками: "Нет, я говорить не умею: я — слушаю". Слушание — было активным; держалась, как "старшая"; и впоследствии выразил отношение к ней А. А. в стихотворных строках: как вернувшихся братьев с прогулки встречает - "сестра""называет А. А. ее "строгой"; она -

Скажет каждому — будь весел.

И она говорила "будь весел" в молчании, каждому. Жив ее образ в пурпурном каком-то домашнем капоте, — у занавески окна; за окном — розовеют снега; луч зари освещает лицо ее, молодое, цветущее; розовый солнечный зайчик ложится „а головку; она - улыбается нам.

Марконетовский дом14

Остановился Блок — на Спиридоновке, в доме В. Ф. Марконет, - в необитаемой малой квартирке, обставленной всеми предметами, необ­ходимыми для жилья; я квартиры не помню подробно; запомнился общий какой-то коричнево-серый и вь.цветший тон - кресел старых и старых диванов. Домохозяин, В. Ф. -, был, мне кажется, свойственник Ольги Михайловны Соловьевой; учитель истории, посетитель, верней, обитатель Дворянского клуба, - был он представителем консервативнейшей, старо-коленной Москвы; рудопегий, козлобородый, с табачного цвета глазами, подскакивающими ежеминутно „а лоб, совершенно безбровый, с большим отвисающим животом, - добродушно гремел он невинною шуткою по адресу декадентов, Валерия Брюсова, Врубеля, ежеминутно выкрикивал:

— Цто?

— Брюсов вновь написал про козу...

— Цто, цто, цто?

И, расставивши ноги, В. Ф. воздевал, удивленный собою самим, совер­шенно пустое подбровье (оровеи не носил), похохатывая: -Цто?

Это "цто" (вместо "что") постоянно выскакивало.

Что, казалось бы, общего между Блоком и В. Ф. Марконетом? Меж тем, рудонегий В. Ф. ежедневно являлся в староколенной квартирке у Блоков, посиживая утрами, осведомляясь, все ли удобно; тянуло его к "Саше Блоку" (так звал он А. А. ); пристрастился он к "Саше"; расположение и любовь неожиданно привели обитателя клуба к поэзии Блока.

— Хорошие стихи пишет Блок.

— Цто? — накидывался на меня он свирепо, как будто бы я был противником этой поэзии.

Помню: годами В. Ф. вспоминал, как в былые годины, на Спиридонов­ке, у него проживал "Саша Блок".

Встретишь, бывало, В. Ф. рудопегого — в рудопегом пальто: и разговор начинается:

— Цто, а — как Блок? -Как?

— Вот так прекрасная гармоничная пара. Рассказывал он с увлекательной теплотою:

— А вот — Саша Блок: вот поэт, так поэт... Настояссий, прекрасный поэт — цто, цто, цто? — (и взлетали табачные глазки) — поэт он до мозга костей; стоит с ним провести пару дней, цтоб понять, цто — поэт... Цто?.. Бывало, мы выйдем на улицу, — он, как собака какая-то, сделает стойку: погоду заметит; сейчас же он голову к верху подымет, и — цто? — все заметит; какой цвет небес, и какая заря, и какие оттепки на тучах; и тени отметит: весенние или зимние... Все, все заметит: не ускользнет „ицего; все запомнит... Не надо его и цитать: сразу видно — поэт. Цто?

Пребывание А. А. Блока на Спиридоновке, в Марконетовском доме, оставило в чуткой и доброй душе В. Ф. след. Наша каждая встреча с В. Ф. (очень часто на Спиридоновке перед кучами снега — у домика Марконет) начиналась все теми же:

— А?

— Как вы?

— Цто Сережа?

— А Брюсов опять написал про козу... -Цто?

— Как Блок.

Лицо у В. Ф. начинало сиять: разговор о А. А. и о паре, и о прекрасных стихах — возобновлялся; у снежной подтаявшей кучи, „а Спиридоновке, мы прощались - до следующего свидания, до разговора (на Спиридонов­ке), повторяющего буквально предшествующее, - у подтаявшей кучи.

Я заметил: А. А. того времени возбуждал очень нежные чувства у стариков и старушек; "отцы" пожимали плечами и фыркали: Ьред, „пгщш^'. "Деды"» "бабушки" (ветхие деды и ветхие бабушки), часто воспитанные на романтизме Жуковского, на метафизике, — деды, имевшие нечто от геттингенской души безвременно умершего Ленского, — те влеклись к Блоку; и - право же: разбирались в поэзии, не понимая ее теософии, но упиваяся "романтической дымкою", тою невнятицей, о кото­рой отцы отзывались:

— Бред, чушь, декадентщина.

Помню: поэзию эту вполне понимала А. Г. Коваленская, двоюродная бабушка Блока; но делала вид, что поэзия эта не нравится ей; тут была исступленная ревность; поэзию внука, С. М. Соловьева, отчасти мою, А. Г. ставила выше; и вмешались - семейные обстоятельства, „е позволяющие Блока ценить; но другая троюродная бабушка, С. Г. Карелина, старая дева семидесяти пяти лет" великолепнейшая сребро-розовая старушка, вздыха­ющая о Жуковском и разводящая в имении „од Пушкином, кур, - та влюблялася в Блоков; с какой-то упорной повторностью все выхваливала она "Блоков" семидесятилетней сестре своей, А. Г. Коваленской. Бы­вало, приедет из Шахматова, где летом гостит, — прямо в Дедово, к нам: здесь сойдутся старушки; А. Г. хвалит больше "Сережу", меня. А С. Г. лишь пожевывает губами; вдруг примется:

— Да — вот.

— Была я у Блоков...

— Ну что?

— Что им делается: молодые, здоровые, так и цветут... Люба, точно прекрасная роза... А Саша... Какие стихи написал: прелесть что...

И А. Г. — неприятно: пожевывает губами она теперь. А С. Г.

— торжествует.

Здесь я должен отметить разительный факт: люди тонкие, критики, специалисты стихов, в эти годы не вняли поэзии Блока; казалось бы то, что понятно реоенку, — они ухитрялись никак не понять, ,с,ср.,сь.»с„,й.

_ »cL „ Je„„ -«y„«P» W Л»» „рое™. » ,уР™«е - — не критики и не историки литературы, в поэзии этой естественным чув­ством воспринимали тончайшее, как, например, три поповны, друзья мои, обитавшие в маленьком домике близ села Надовра!ки„а*; тонкие разговоры велися, в избушке, между С. М., мной, "поповнами" (А. С, Е. С. и А. С. Любимовыми16): о поэзии Брюсова, Блока; поэзию эту насквозь понимали прекрасные, тонкие, русские души; да, в русской душе спит огромная чуткость к сложившемуся восприятию стилей; могу я сказать, что поэзия Блока была популярна тогда уже; только предвзятые шоры обозревателей толстых журналов не видели здесь ничего, кроме "дичи".

Достаточно было взглянуть, чтоб увидеть, какой Блок поэт; и ведь

- "видели" (только не критики); помнится: в 1905 году повстречался со старообрядцем; он был миллионер, собиратель икон, крупный двигатель какого-то толка; хотя побывал он в Париже, — он был тем не менее русский, простой: он тогда же сказал:

-Я считаю: в России теперь лишь один настоящий поэт, но поэт гениальный... Поэт этот — Блок...

В это время явились в печати "Стихи о Прекрасной Даме"; в стихах собеседник мой видел, чего не увидели критики, "декаденты", чего не увидел сам Брюсов, что едва начинали тогда постигать Мережковские: поэзию религиозных глубин; "атмосфера" стихов, не учитываемая, - пленяла старообрядца.

И да: "атмосфера" — была; сам А. А., отошедший впоследствии от тем юности, сделал признание лицу, не желающему до сроку открыться; сказал, что он сам до конца не узнал, как пришли стихотворения о Пре­красной Даме; они - даны свыше; они - непонятны до дна; в „их есть тайна; признание сделал А. А. в 1920 году, уже после "Двенадцати"; это признание бросает весьма интересное освещение на А. А. перед смертью: А. А. от Нее отступил, когда веянье свыше о Ней прекратилось.

Близ Дедова.

В А. А., еще в этот московский период, подметил я полную не­причастность скептического интеллекта к мистическим дуновениям, сквозь „его проходящим; всегда интеллектом А. А. созерцал протекавшее в нем совершенно пассивно: сознательность — поражала меня; есть — раздвоенье между рассудком и волей; есть люди — тройные: раздвоенные и при­поднятые над двойственностью, себя сознающие; самосознанием А. А. не проник в пониманье движения жизни своих двойников; но проник ДО сознанья пределов самосознанья; знал: это — вполне понимает в себе, а вот этого — нет. И отсюда — стиль юмора над собою самим и другими; н помню, как встретился с А. А. на Арбате — в день слякотный; слякотью орызгали сани; дома, просыревшие, меркли; казались и „иже и ближе, чем следует; резко темно-зеленое очень сьфое пальто, перемокшая набок фуражка, бутылка, которую нес он в руках; в утомительном шествовании Блока" студента с бутылкой в руках" по Арбату увиделось что-то, внушавшее юмор; на юмор к себе самому, или к Ьлоку с оу-ть^ойЛменя повернул сам А. А.:

— Видите: вот ведь... — несу себе пива к обеду, чтоб выпить... (опять характерное "чтоб").

И в смешливом "чтоб выпить " сказался А. А. иль испытанный, вечный остряк, созерцающий беспристрастно и "рыцаря Дамы", и "выпивающего студента-филолога", из несоответствия положения в мире обоих остряк строил выводы.

— Что Владимир Федорович?

Усмешка — всепонимающая усмешка под мокрой фуражкой студента:

— Ничего... Приходит... Сидит... Он — очень хороший... Последнее "очень хороший" А. А. произнес утрированно: нет, не

думайте рассмеяться (В. Ф. ведь - смешной); знаю сам, знаю все; а он все-таки -очень хороший.

И мы тут простились; я шел по Арбату; А. А. завернул в переулок с бутылкой в руках; он шел, чтоб обедать; а за обедом/чтоб выпить; и капало с крыши; и шаркали метлы, метущие грязь; и — хотелось смеяться.

Тут две физиологии: физиологические восприятия быта; и фи­зиологическое восприятие зари; физиологически как-то светился он воздухом зорь 1901-1902 годов; тот воздух воспет им; утрооное перевариванье зари, - привлекало к нему соловьевцев, людей просто чутких к поэзии, теософов, старушек, В. Ф. Марконета, сектанта, и милых сестер из села Надовражина; в поэтических партиях не вмещался А. А.: "Грифы" видели только эстета; религиозники — "де­кадента"; недоумевал даже А. А. "декадентский вожак", В. Я. Брюсов; надменствовал гордый Бальмонт; атмосфера, излучаемая А. А., волновала волной золото-розового густого, духовного воздуха; им был обвеян А. А. и были пропитаны встречи нас трех; это был пережиток особого мира (кусочек — света — клочочек — рассвета), лежавший на розовом крепком, обветренном лике, как некий загар - розово-золотой

3 А. Белый 65 атмосферы, которою он надышался, которая перегорала физиологически в жилах его: и вопрос подымался:

-Чем светится он?

Ответ:

— Светится розово-золотою атмосферою 1901 года.

Он — принял ее; и она протекала по жилам еще в 1904 году, когда зори, извне озарявшие, были угашены; из себя самого он светился; светился - до 1906 года. И в 1906 году — досветился:

Ты в поля отошла без возврата: Да святится имя Твое!

В московский приезд вызывал А. А. в очень многих особые чувства; одни ощущали А. А. — только рыцарем, а другие — в присутствии Блока испытывали поднимающуюся волну, дионисически их возбуждавшую (главным образом, "дамы"):

— Ах, Блок — он какой-то весь: розоволепестковый такой! Выражала так свое мнение о Блоке одна балъмонистка в те дни; просто

чуткие выражались правильней:

— Александр Александрович - ах, какой он хороший...

Они отмечали "загар" — розово-золотой жар видения, бывшего Блоку; а он - он стоял среди этого хора из мнений, - спокойный, юмористичес­кий, с недоумением вслушиваясь в себя и в других: и глаза выражали вопрос; внятно чувствовалось: в Сведенборге^-ребенке себя изживает глубокая тайна, в которой он сам не повинен; он был нам — двуногой проблемой; и — более новой, чем рой всех тогда волновавших проблем; ведь "Весы", "Новый Путь", "Мир Искусства" давно поотстали от века; они были б новыми, если бы время явления на свет их не были 1899—1904-ые года, а 1882—1885-ые, когда Врубель уже создавал эпохаль­ные вещи, которым явились литературные отклики двадцатилетием

позднее18.

Блок 1905—1908 годов — человек; Блок 1908—1912 годов — большой человек; Блок последнего времени — нов; Блок тогдашний — незабыва­емый, неповторяемый Блок, присутствующий в других "Блоках", выгля­дывающий из них, как из складок тяжелой, то фиолетово-серой, то жел­то-черной, завесы; не в этих завесах застал А. А. Блока; на нем еще не было "Блоков" — позднейших (в нем были они); и они не успели еще занавесить лик юного Блока, розово-золотого от перегаров зари, восп­ламенившей; невидимый жар исходил от спокойного образа тихо сидящего в кресле студента, волнуя; я помню оеседы втроем; помню тихо внима­ющую супругу поэта; и - розово-золотой воздух; и - будто вспыхива­ющее "Око" и

Поднималась молча Тайна роковая —

— то есть тайна о Ней, начинающей Третий Завет; да, мы знали, что камня на камне в ближайших годах не останется от культуры "сократим ", разметаемой ветрами эпохи катастрофической; да, серьезное смешивалось с парадоксальным, с ребячливым; мне мечтали мы попро-

сту, по-молодому; мистерия" человеческих отношений вставала; мечталась мне тихая жизнь средь лесов и скитов, нас, связавшихся братьев. Я помню, что на квартире В. Ф. Марконет у меня сорвалася вдруг фраза: — Ах, как хорошо бы всем вместе — туда!

Л. Д. слушала, так уютно зажавшись (с ногами в клубочек на уголочке дивана (серо-коричневого, как все) в своем ярком, пурпурном капоте, с платком на плечах, положив золотистую голову на руку; слуша­ла, — и светила глазами. А. А. в серой, старой тужурке, передо мною опрокинулся в кресло; и — чутко прислушивался.

Мы говорили о том, что... уйдем: что же? ушел Добролюбов20, ушел к Добролюбову вскоре студент, Л. Семенов, ушел через шесть уже лет Лев Толстой, уходил после я (я вернулся). Так зовы ухода от старой культуры мы слушали вместе в московские дни, — на заре символизма ; и целое, атмосфера, розово-золотой воздух, - веял же, веял!

Пусть скажут, что были мы глупы: не глупы, а - молоды.

Наши беседы за полночь в коричневатой квартирке перерывались молчанием (С. М. супил брови, и в мыслях его проносилися вихри "те­ологических" оформлений, А. А. улыбался двойною улыбкой, скептически детской, Л. Д. — наливала нам чаю). Сидения наши, имевшие вид молча­ливых радений, носили печать возникавшего тайного круга: эзотеризм атмосферы — блюли; непосвященные, — что сказали б они о подслушан-„ом вместе? Нет, в эти минуты мы не были балаганными мистиками

Но мистики "Балаганчика"11 жили в Москве; и — водились и среди аргонавтов; о них написал очень скоро*; те "Мистики" расплодились особенно в мистическом анархизме22, который отвергли мы — я, С. М. Соловьев и Л. Л. Кобылинский.

Сидения перерывалися шутками, импровизацией, шаржем: ковер золо­той, аполлонов, был „ужен; дурачились, изображая, какими казались бы мы непосвященным; СМ. начинал буффонаду: и мы появлялись в пароди­ях перед нами же сектою "блоковцев"; контуры секты выискивает трудолю­бивый профессор культуры из XXII века; С. М. ему имя измыслил: то был академик, философ Lapan выдвигавший труднейший вопрос: существовала ли "сектаподобная нашей, - „а основании: стихотворений А. Н., произ­ведений Владимира Соловьева и "Исповеди" А. Н. Шмидт. Lapan пришел к выводу: С. П. X., друг Владимира Соловьева, конечно же — не была никогда; С. П. X. - символический знак, криптограмма, подобная перво-христианской: С. П. X. - есть София, Премудрость Христова. "Софья Петровна"23 — аллегорический знак: София, иль Третий Завет, возника­ющий на камне второго, — на камне "Петре"3*: вот что значило "Софья

См. журнал "Весы". "На перевале". Мистерия 1906

Петровна", из биографии Соловьева: она есть легенда, составленная уче­никами философа. Мы — хохотали.

Тогда, разошедшийся в шутках С. М., объявлял: ученик же Lapan'a очень-очень ученый Pampen, продолжая лапанов1кий метод, пришел к заключению, что А. А. никогда не женился: супруги по имени "Любовь Дмитриевна" не существовало; и это легенда "блокнотов" : у Блока София Мудрость становится новой "Любовью", которая из элевзинской мистерии в честь Деметры25, "Дмитриевна"

— Деметровна.

Л. Д. — отмахивалась, а А. А. провоцировал к продолжению пародии. Кажется, я забегаю: Lapan появился поздней; появился он в Шах­матове...

Так, С. М. Соловьев перед нами вышучивал собственную припод­нятость чувств; в эти дни я заметил в С. М. экзальтацию; появление Блоков в Москве возбуждало его строить планы, системы, программы дичайшей общественности, теократической нашей общественности; он нас завлекал в свои сети; я помню, зачем-то надел сюртучок, перешитый, принад­лежащий покойному М. С. Соловьеву; он был такой куцый; С. М. обвязал себе шею расхлябанным шарфиком-галстухом; помню его в этом странном наряде, махающим бурно рукой, с разлетевшимися волосами и с меховой большой шапкой в руке; он куда-то все несся; я встретил однажды его на извозчике; шуба „а нем распахнулась; и тряпочка белого шарфика раз­вевалась по ветру. Однажды С. М. затащил меня в фотографию, где мы снялись перед столиком, на который С. М. вдохновенно поставил портрет Соловьева; и — положил рядом Библию.

Староколенные люди не ведали нас в нашей странной горячке; сказали б они: "Сумасшедшие!" Но сказали бы тоже, наверное, "декаденты"; нет

— хуже; они написали б статью о театре исканий Мистерии Жизни; но это фатально случилось через два только года.

Блок в Москве

А. А. ласковый, выдержанный, даже светский, везде возбуждал рой симпатий; среди аргонавтов - особенно; в литературной среде моло­дых "Скорпионов" и "Грифов" А. А. возбуждал любопытство; а дамы шептались: "Блок - прелесть какой".

С литераторами он держался любезно, с достоинством; он с головою, высоко приподнятой, стал перед теми из мэтров, которые, может быть, ожидали от Блока хотя б одного только жеста от Гильденстерна иль Розенкранца26, считая себя литературными принцами; к сожалению, пред­ставители нового направления не слишком освободились от старых привы­чек; и лесть принимали они. А. А. взял естественный независимый тон по отношению к мэтрам.

Я помню А. А. на одном из собраний книгоиздательства "Скорпион"; помню Брюсова очень сухого, с монгольскими скулами и с тычкомР заост­ренной бородки, с движеньями рук, разлетавшихся, снова слагавшихся „а груди, очень плоской (совсем как дощечка); и - помню я Ьлока, стоявшего рядом, моргающего голубыми глазами, внимающего объяснению Брюсова, почему вот такая-то строчка стихов никуда не годится и почему вот такая-то строчка годится.

Я помню А. А. на моем воскресенье, его ожидали друзья — "аргонав­ты"; из лиц, бывших тут, мне запомнились: Эллис (Л. Л. Кобылинский), С. Л. Кобылинский, брат Эллиса, очень болтливый философ, умеющий заговаривать собеседника до смерти; М. А. Эртель, историк, ценитель поэзии Ьлока, одно время ставший во мнении теософов чуть-чуть не Учителем; говорили, что он одолел философские произведения Индии в подлиннике; и перевел — Гариваншу*7 (правда ль это — не знаю); были: К. Д. Бальмонт, СМ. Соловьев, В. В. Владимиров, С. А. Соколов, редактор книгоиздательства "Гриф", теософ П. Н. Батюшков (внук поэта), А. С Челищев, покойный Поярков, А. С. Петровский, писательница Нина Пет­ровская, К. П. Христофорова, кажется, Д. И. Янчин, случайно зашедший профессор И. А. Каблуков, И. Я. Кистяковский с женою- и были поэты из 1 рифа (кто именно, не помню); всего собралось человек 25.

В эти годы, здесь, в маленькой белой столовой, раскладывался стол от стены до стены; за столом происходили шумнейшие споры; порой появ­лялись ко мне „а воскресенья неизвестные и полуизвестные люди, поэты ли, интересующиеся ли искусством, — не ведаю. Однажды совсем неожи­данно появился у нас композитор Ханеев, которому мы казались совсем чудаками: но потому-то он именно стал посещать нас, перезнакомился с нами; и "аргонавты" естественно оказались очень скоро потом постоян­ными посетителями танеевских вторников, на которых С. И. угощал великолепнейшим исполнением Баха (впоследствии С. И. Танеев дал мне ценнейшие указания в моих занятиях над ритмом).

Запомнилось: в то воскресенье вкруг Блока толпилися "аргонавты"; и обдавали его своим пылом, стараясь поскорее устроить на Арго, считая Орфеем А. А., чтобы плыть за Руном; было очень нестройно: А. А. был любезным со всеми, „о - несколько изумлялся куда он попал — к моло­дым символистам, к Станкевичу, в сороковые годы иль... просто в комедию Грибоедова: Виссарион Белинский, Бакунин встречалися на моих воск­ресеньях с неумирающим Репетиловым и с героем Гюисманса"; был тут - Манилов; "грифята" старалися быть "гюисмансистами"; а С. А. Кобы-линский, конечно же, на воскресенья свалился со всеми своими манерами и культом Лотце30 из доброго, старого времени; был Репетилов представ­лен! но... - Nomina sunt odiosa!3' Ужасающий был кавардак; мне казалось: стихотворение Блока воскресло:

Все кричали у круглых столов, Беспокойно меняяместо.. .••

Вскакивали, уходили и приходили; гремели летавшие стулья, врывая-ся в гам голосов, в перекрики, в смех, в споры; с А. А, я был мало в тот вечер, предоставляя А. А. его старым московским поклонникам; их старал­ся узнать он, вникая во все, что ему говорили, не успевая с ответами; появлялася в нем мешковатость, переходила в растерянность; и живая улыбка нервически напрягалась; и — застывала; у глаз появились мешки; он темнел.

Зачитали стихи: Бальмонт, я, еще кто-то, он; Бальмонт вынул свою неизменную книжку: выбрасывать строчки свои, как перчатки, — с над-менством; потом читал Блок; поразила манера, с которой читал он; сперва не понравилась (после ее оценил); мне казалось: — не музыкально звучали анапесты33; голосом точно стирал он певучую музыку собственных стро­чек, - деловитым, придушенным несколько, трезвым, невыразительном голосом; несколько в нос' он читал и порою проглатывал окончание слова (я думаю: для А. А. характерны нечеткие рифмы "границ" и "царицу", в произношеньи А. А. окончания "ый", просто "ы" прозвучали бы ровно одинаково; а созвучья "обманом - туманные "-сошли бы за рифму); не чувствовалось повышения и понижения голоса, разница в паузах; будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам; и лицо становился у А. А., как голос, тяжелым, застылым; острился теперь большой нос, „згибалися губы из брошенной тени; глаза помутнели, как будто бы в них проливалося олово; тяжким металлом окованный, точно броней, так он выглядел в чтении.

К. Д. Бальмонт произносил стихи с пренебрежительным вызовом: "Вот вам — дарю: принимайте, ругайте, хвалите, мне все безразлично: я — со­лнце!" В. Брюсов же чтением подает хорошо испеченные строчки „а стол, точно блюдо - в великолепнейшей сервировке: "Пожалуйста-с!" Он де­кламирует горько надтреснутым голосом, хрипло-гортанным, переходящим то в клекот, а то в клокотанье, подобное воркованью, не выговаривая раздельно "к", "т" (например, "математ ити" — не "математ ики"). Я в го­ды те пел стихи, очень часто сбиваяся на цыганский мотив и меняя естественность ударения: "Над нами воздушно безми-рный"... А. Блок претяжелою поступью медленно шел по строке: "Да, да, это — так; это — есть; это — было; и — будет!"

А. А. в этот вечер общался по преимуществу с Эллисом, В. В. Владими­ровым и А. С. Петровским; меж Эллисом и А. А. возникли очень скоро потом непонимания; с К. Д. Бальмонтом А. А. не общался почти; в этот вечер Бальмонту А. А. не понравился.

В эти же числа мы, чтившие память М. С. и О. М. Соловьевых, сошлись

-^^^:^:=:=^: ="=

прошлых лет восставали; припоминалась "Симфония '-; припоминался В. С. Соловьев; и могилу его посетили мы с Блоком, — память незабываемых

Впоследствии перекрашенном в белый цвет.

дней; мне особенно радостно было с А. А. повстречаться здесь именно; матовый, мягкий, чуть вьюживший день сиротел; и похрустывал снег под „огамщ и с елок на нас опадали снежистые вей; потом мы попали к Поповой (сестре Соловьева35); и пили вино, вспоминая по­койных, обмениваясь впечатлением дня; сколькие после легли: Л. И. Поливанов, В. С. Соловьев, мой отец, С. М. и О. М. Соловьевы, П. В. Соловьева3» (супруга историка), Чехов, А. Г. Коваленская, А. М. Марконет, Скрябин, Эрн, Т. А. Рачинская; и — другие; хотел бы я там сложить свои кости"

Запомнился у Поповых длиннейший, затеянный Эллисом, разговор, обращенный к А А, Эллис, бледный, с кровавыми, как у вампира, губами, с зеленоватыми глазками, с черной, как уголь, бородкой, с лицом, налеза­ющим, обдающим слюною собеседника - мучил А. А.; и нервически передергивался плечами, покручивал усик; и - сыпал свои арабески из слов; всем хотелось сидеть в тишине, принесенной с могил, а тут - нате же: со страстною сухостью, неутоляемой, фанатической, Эллис тащил за собою А. А. через образы Данте, через химеры соборов к... Бодлеру, который А. А. был так чужд; „о у Эллиса были две линии: католического аскетизма и линия брейгелевских кошмаров, кощунств с "Notre Dame" и цинического дендизма Бодлера; лишь в схватке двух линий для Эллиса вспыхивал путь к символизму, иль к "Арго"; я видел — А. А. зеленеет в словесных потоках; несносна ему эта взвинченность Эллиса на пружинах схоластики; под проповедником символизма таился до времени в Эллисе пропагандист, агитатор, монах (Эллис принял потом католичество); помнится: Эллис потоки свои приправлял бранью по отношению к Брюсову; верным слугою его стал он вскоре; так помнится: лысое, мертвенное лицо, зелень глаз и кровавые влажные губы; за ними откинутый, изнемогающий Блок, под потоками парадоксов, давно каменеющий; загар лучезарный потух в се­ро-желтой тени такого худого лица, а дрожащие губы просили о помощи: "Освободите скорее меня от сухой этой бури!"

Я очень страдал: за А. А. и за Эллиса я любил их обоих; я знал, что неистовый Эллис может умереть за то именно, что сейчас представлялось ему идеалом; увы: идеалы — менялись: сначала - ученый-марксист, агитатор; поклонник Стеккети33 — потом; в 1901 году проповедующий профессора Озерова"; в 1902-1907 годах - бодлерианец, в 1908 - брюс-сианец; в 1909 — "дантист"; в 1910 — искатель пути посвящения; в 1911-1913 годах - штейнерист; в 1915-1916 - верный поклонник Лойолы, готовый предать современность Святому Костру Инквизиции, употребляющий в письмах ужасное сокращение "Св. К », означающее "Святой Костер".

Упоминаю об этом сиденьи А. А. с иссушающим Эллисом потому, что встреча их — встреча людей замечательных: возмутительный переводчик, бездарный поэт, публицист только бойкий, был Эллис почти гениален в иных из своих проявлений; и кроме того: был средь нас инспиратором, агитатором он "символизма", организатором ряда кружков.

После Блок говорил: "Нет, вы знаете, нет: я Льва Львовича * все-таки выносить не могу, нет уж, нет!"

И почти выраженьем физической боли перекривлялось лицо у А. А.

Эту боль я не раз подмечал (выражение нетерпеливости, жившей в нем): нетерпеливой правдивости; вздрагивал он в звуках фальши, сжи­мался на губах появлялась улыбка страдания от усилия - перемочь, стиснув зубы; когда ж аритмия росла, он - тускнел, облетая загаром и становясь некрасивым; дурнел весь в тенях, обостряющих „ос, с очень сжатыми и сухими губами, - надменно изогнутыми: молчаливый, испуган­ный, странный и злой.

А я был — терпеливее: тоже страдая от фальши, я месяцами ходил, как ободранный; но нестроицу нес, как свой крест, все старался организовать звук гармонии из сумбура, ему отдаваГ свой собственный ритм; Блок - сжимался: от нетерпения; а я - разрывался; порою - взрывался: тогда выходили совсем неожиданные инциденты, скан­далы. А. А. в эту пору страдать не хотел; я же ставил проблему страданья и жертвы, чрез символ распятого Диониса вплотную приблизившись к биографии Ницше; А. А. всегда был далек от Ницше: тут мы расходились; я был ближе к Эллису; и — к проблемам противоречия; а А. А. того времени волил преображения; преображение не пришло: он и умер.

В проблемах религиозных я был, так сказать, логосичен; А. А. — был космичен и софиански настроен; истории христианства чуждался, к ис тории подходя через грядущее; но гудущее он приближал; и его не дождался; воистину нужно быть терпеливым еще - до тридцатых годов. Религиозное общество Петербурга меня захватило; и я задружил с Мереж­ковским; дружил и с Рачинским - с Рачинским, который так чутко относился к поэзии Блока, которого Блок не заметил (заметил не присталь­но), как не заметил покое, Антония, про которого покойный Семенов сказал: "Я не знаю, кто больше-Толстой или этот епископ". Мы Блока возили к Антонию, в то свидание Антоний молчал. Молчал и А. А., потускневший, немой. Выходило: Петровский и я затащили насильно к Антонию Блока. Я должен сказать откровенно, что мы посяга­ли на Блока; и часто тащили его: показать. Он, сжимаясь, смирялся: в нем слышалась боль.

Он чуждался поставленной мною задачи: сплотить коллектив, создать ритм, подготовить мистерию человеческих отношений, украсить обрядом мистерию (вскоре я стал заниматься проблемою элевзинских мистерий); я чувствовал: аргонавты, которые о мистерии грезят, подходят абстрактно к мистерии, разламываясь в их связующем центре; и все же в среде аргонавтов серьезно стояла проблема мистерий-. Трагедия "аргонавтиэ­

* Эллиса.

** Мои статьи, написанные в линии "аргонавтизма": "Символизм, как миропонимание", "Маска". "Химера", "Сфинкс", "Феникс", "Луг зеленый", "Священные цвета". "О теургии".

ма": не сели конкретно мы вместе на "Арго"; лишь побывали в той гавани, из которой возможно отплытие; каждый нашел свой корабль, субъективно им названный "Арго"; и прошлое аргонавтов различно; и будущее раз­делило их; "Арго" лишь пункт, где различные души при встрече сказали друг другу "Эвоэ"4»; и -после расстались.

Что общего было меж нами? Петровский — у которого прошлое: православие, консерватизм, а потом — богоборство; у которого будущее: Серафим, розенкрейцерство4', антропософия; или Эллис, марксист, бо^лерианец; и - будущий богомольнь.й католик; Э. Метнер, сла­вянофильствующий кантианец; потом — гетеанец, германофил с явной слабостью к Чемберлену42 и Фрейду43; иль — Батюшков: теософ, теософ до скончанья веков; или — Эртель, оставленный при университете историк; потом - оккультист, "санскритолог" (а может быть, это лишь миф о нем); далее скромный работник по просвещению; Павел Иванович Астров, поклонник Петрова44, потом..? или: что было общего меж М. И. Сизовым и Ниной Петровской? Лишь лозунг, что будущее какое-то будет, соединял нас в то время. "Аргонавтизм" оказался в годах проходным лишь двором; в 1904 году аргонавты, — столкнулись мы в нем; а теперь мы рассеяны по идеям; и даже по странам.

Грядущее расхождение чувствовал я; и — страдал; я искал атмосферы, а атмосфера размывалась, ускользала; и оставались: кричащие прот^ воречия эмпирической жизни; они меня резали. И А. А. чутким сердцем почувствовал это. И независимо от идейных мотивов, совсем независимо от тактических действий моих (они были ему вовсе чужды) придвинулся чутким сочувствием, братски обнял меня в горе моем (это горе еще не вполне осознал я). Во мне жило острое чувство, что простирание к тайне, к музыке, к братской мистерии — "глас вопиющего". Вскоре во мне моя боль стала жгуча; и я написал:

Вы — шумите: табачная гарь Дымно синие стелет волокна... Золотой мой фонарь — Освещает лучом ваши окна49.

Шумели, конечно же, аргонавты, там именно, где хотелось совместного ритма; и - понимающей тишины. Вскоре я написал А. А. :

Не оставь меня, друг, — Не забудь...4»

Он — прочел мою боль: и ответил мне строчками:

Так я знал. И ты задул Яркий факел, изнывая В душной тьме.

И — далее:

Молчаливому от боли Шею крепко обойму".

Помнится, — характернейший вечер в издательстве "Гриф", где осо­бенно переживалась нестройна; были там: и аргонавты, и грифы, и барыш­ни "лунно-стройные", и А А. с Л. Д, произогпел балаган: от неискренности одних, от маниловщины других; и - привирания третьих; там кто-то из теософов воскликнул, что шествует, шествует Посвященный, а Эртель, блеснувши осатанелыми от экстаза глазами, скартавил бессмыслицу, что Москва, вся объятая теургией (вот что это "что" — позабыл: пре­ображается, что ли?); вдруг сытый присяжный поверенный забасил: "Господа - стол трясется" Наверное, преображение мира себе он пред­ставил, как... столоверчателъный акт, — увидел, что Блок посерел от страдания, а Л. Д. очень гневно олеснула глазами; я — что говорить: все во мне замутилось за А. А. , за себя (за Нину Петровскую, понимавшую "Балаганчик"), вдруг вижу: А. А. очень нежно подходит ко мне; начинает подбадривать: взглядом без слова; сочувствие превозмогло в нем бре­згливость к душевному кавардаку; он весь просиял; и пахнула тишайшая успокоительная атмосфера его на меня.

Вскоре вместе мы вышли; я шел, провожая А. А. и Л. Д.: шли мы в тихий снежок, порошивший полночную Знаменку; этот мягкий снежок так пушисто ложился на меховую, уютную шубку Л. Д.; помню себя я с ободранной кожей; помню: А. А, тихо взяв меня под руку, успокоительными словами сумел отходить; с того времени: в дни, когда что-либо огорчало меня, я являлся к А. А.; я усаживался в удобное кресло; выкладывал Блокам - все, все. Л. Д., пурпуровая капотом, склонив свою голову на руки, молчала: лишь блестками глаз отвечала она; А. А., — тихий-тихий, уютный и всепонимающий брат, открывал на меня не глаза - голубые свои фонари: и казалось мне, видел насквозь; и — он видел; подготовлялось тяжелое испытание: сорваться в мистерии; и потерять белизну устремлений; А. А. это знал; невыразимым сочувствием мне отвечал.

В эти дни перешли мы на "ты".

Он говаривал мне:

-Понимаю я: все это грубо: не то и не так, что тебя окружает...

С. М. Соловьева в те дни уже не было с нами: он вдруг заболел скарлатиной; я помню: раз встретились с Блоками мы перед дверью больного: старушка А. Т. Коваленская перешептывалась с Александрой Степановной Любимовой, ухаживавшей за С. М. Здесь я запомнил А. А.: его чуткое отношение к растревоженной "бабушке"; А. А. был дели­катнейший человек.

Ежедневно видались мы с Блоком и, странно, почти не беседовали об искусстве; и соловьевские теории с времени болезни С. М. оборвались,

уступили простым очень жестам, А. А. жертвенно нянчился с состояньем моим, точно нянька с больным; я заботы его обо мне принимал с эгоизмом.

То были последние дни жизни Блока в Москве; перед отъездом с А. А. мы пошли на собранье кружка, объявившихся незадолго до этого юношей, увлекавшихся религиозной проблемою; там я читал реферат"; долго спо­рили; юноши - П. А. Флоренский (будущий священник профессор), В. Ф. Эрн (доцент философии в будущем) и В А. Свенцицкий, наделавший скоро потом много шуму; из бывших запомнились: оратья Сыроечковские , Галанин- и, кажется, Шерр; собрание происходило в студенческой ком­нате Эрна (у Храма Спасителя); собрание А. А. не понравилось; он -потемнел:

— Нет, — не то: между этими всеми людьми что-то есть там тяжелое. Будущее оправдало "нюх" Блока: произошли в этом обществе тяжкие драмы, которые подготовлялись уже; и А. А. это чуял: -Не нравится мне!

После Эрн и Свенцицкий хотели приблизиться к Блоку; но он — от­странялся, особенно в ту пору, когда из собравшегося кружка образовалося "Братство борьбы™, запечатавшее воззвания с черным крестом и раскле­ивавшее прокламации к духовенству, к войскам и т д. К братству примкну­ли: Булгаков и Волжский"; распространителями прокламаций на юге мне кажется были: Беневский и Лундберг".

На этом кончаются воспоминания о пребывании Блока в Москве. Из сообщений в Москву А. А. Кублицкой узнали мы: А. А. вернулся доволь­ный; Москва в „ем оставила бодрое и хорошее впечатление.

1904-ый год

От февраля до мая 1904 года мы редко переписывались с А. А.; переписка не была напряженна; я был поглощен событиями личной жиз­ни1, которые вызвали во мне перелом: от настроений 1900 до 1904 года к настроениям 1905 до 1906 годов. Заканчивался цикл "Золота в Лазури"2; писались первые стихотворения "Пепла"'. А. А. подходил к циклу "Неча­янной Радости".

Подчеркиваю: "стихии", которым поэт отдавался, — менялись; война

— началась- ощущалися гулы грядущего времени; и - колориты зари изменялись; осуществляла» строчка стихов, посвященных мне: "Понял, что будет темно". В душах теплился отблеск былой лучезарности; обо-быденились зори; период свечения, вызванный распространением вул­канической пыли от мартиникского извержения5 в земной атмосфере

— кончался; павлиньи хвосты на закатах сменялись обычным закатом. И тускнение атмосферы земной сопровождалось тускнением атмосферы душевной; тускнела сама стихотворная строчка; Бальмонт ниспадал в „е-приятные вычуры. Солнечные поэты садились в туманы; поэты же мрака и зла оттеняли влиятельней; действовал на душу Брюсов6; влиял Сологуб "Мелким бесом"7.

Тут появилась впервые в России фигура двусмысленного Вячеслава Иванова», давшего обоснование символизму" с одной стороны, но с другой

— что-то слишком расширившего его сферу и тем затопившего символизм расширением в декадентство с одной стороны, в александрийство" — с дру­гой; вскоре "среды" Иванова10 в Петербурге явились рассадником синк­ретических веяний, вдохновляя творцов популярных газетных статеек: фигура Иванова - фатум в истории русского символизма, вписующий в эту историю светлые строки и темные строки: сыграл этот крупный ученый поэт не последнюю роль в распылении наших тенденций; под влиянием плохо понятных, недостаточно оговоренных взглядов Иванова ставился как бы знак равенства между театром и храмом, мистерией и драматической формой, Аристом и Дионисом", Бо­гоматерью и просто женщиной, символом и сакраментальной эмблемой, между любовью и эротизмом, между девушкой и ме­надой-, Платоном и... греческой любовью, Теургией и филологией, Вл. Соловьевым и Розановым, орхестрою- и... Парламентом, русскою первобытною общиною и... "Новым Иерусалимом"14, на­родничеством и славянофильством- Описываю эпоху неспроста, а в духе сравнений А. А.; в предисловии к поэме "Возмездие", характеризуя стихию России 1910-1911 годов, А. А. ищет Мотива» стихии" единства, многообразия проявлений ее в индивидуальнейших и общих явлениях стиля: "Все эти факты", так пишет он, "казалось бы столь различные для меня, имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе издают единый музыкальный напор"1". Всякий истый философ культуры так именно действует; в многообразии проявлений нашел музыкальную тему досок-ратической Греции Ницше, и в таком направлении протекали усилия Шпенглера": в отыскании зодчества эвклидовой геометрии, алгебры, арабески и стиля барокко - позднейшего математического анализа.

Биография Блока не будет ясна вне огромного фона эпохи и вне музыкальных напоров ее; А. А. был самым чутким, правдивым, подчас бессознательным жестом звучащего времени; воспоминания связаны с шу­мом времен; этот шум нас связал; и пускай в осознании шума не раз расходились; „о шуму внимали мы; чередованью ветров; свершения с 1904 года менялись; они развели „ас с А. А.; расхождение наше являлось одновременным отходом от прежней зари, чтобы по-новому встретиться; в предвоенном томлении и в страшных гадинах мы подали руку друг другу — по-новому.

Эра 1904— 1908 годов была эрою написанья "Нечаянной Радости", "Балаганчика", "Незнакомки" и "Снежной маски". И в тот же период возникли: мой "Пепел", "Урна"18 и "Кубок метелей"19, как нота зари нас свела, так тяга к народному духу (стиль мыслей А. А. в "Золотом Руне" и стиль "Пепла", отдача метели себя в "Снежной маске" и в "Кубке метелей") нас вдруг развели; разъединение не скоро сказалось: при ветре-чах друг с другом о ночи, в которой блуждали молчали: и говорили о прошлой заре

Помню в тот период А. А. мне ответил стихами:

Так, я знал. И ты задул Яркий факел, изнывая В душной мглеа0.

Это "И — ты задул" — характерно; А. А. признает: факела задува­лись. Для многих, не слышащих шума эпохи, наоборот: факела - раз­дувались; и потому-то я встретил впоследствии с пеной у рта сборник "Факелы- (сборник мистических анархистов): "Какие там факелы: ветер задул их..."

А. А. первый приветствовал зори и первый отметил, что "будет темно "; так название сборника "Нечаянная Радость" во мне вызвало горький, почти что насмешливый каламбур: "Не "Нечаянной Радостью", а отчаянным горем был должен назвать бы стихи свои Блок..."

В 1904 году уже А. А. написал: "Фиолетовый запад гнетет, как пожатье десницы свинцовой"22. Скоро он написал про осенние, сырые дни:

Битый камень лег по косогорам, Скудной глины желтые пласты.

Дни весны 1904 года проводил я с Э. Метнером в Нижнем Новгороде; Э. К. восхищался стихами А. А.; он не раз говорил, что в стихах тех досадны хлыстовские привкусы; я — отрицал эти привкусы; Э. К. мне выдвинул все опасности теургизма в поэзии; перерождается теургизм в яды врубелевс-ких, великолепных лилово-зеленых тонов; он не раз говорил, что и Блоку, и мне совершенно по-разному эти яды грозят: чистый Демон искусства отомстит за попранье сферы эстетики; в "Добротолюбии"" говорится про демона: он — "дух печали": Символом этого духа служила ехидна, которой яд в малом количестве даемый уничтожает другие яды, а принятый неумеренно убивает*.

После смерти А. А. этот текст показали мне; был он подчеркнут рукою А. А.; на полях я увидел приписку А. А.: "этот демон необходим для художника..."

Характеристику духу уныния того же Антония Великого" сопровожда­ет А. А. примечанием на полях: "Знаю, все знаю". А. А. в своем скрытом сознании, под фактами биографии пристально вглядывался в законы "пути"; одна голая мистика - не насыщала его; он тянулся инстинктом к духовному "ведению"; преодоление мистики в опыты знания — мучитель­но, трудно, опасно; ужасным томлением, рядом ударов слагается опыт духовный вне руководства; томление по "духовному знанию " — причина

* "Добротолюбие" т. 1. из Антония Великого "О различных порочных помыслах".

трагических переживаний поэта, разоблачившего "мистику " своей первой ступени; в "Доброталюбии" сказано: "Этот томящий людей дух бывает причиною и доброго..." Да, нападение "духа печали" — всегда испытание. С 1904 года А. А. уже входит почти в испытание это. В "Добротолюбии" сказано: "Впрочем, всякий, кто подражая Аврааму, исшел из земли своей и от рода своего стал через то сильнее..." Эти отрывки цитирую я потому, что рукою А. А. они четко подчеркнуты; лейтмотивом скитания ("Нищий, псалмы распевающий") начинается новый период стихов его. Внутренне он уже ищет пути, выходя на дорогу:

Выхожу я в путь открытый взорам.

И внешнее: кончается определенный период; весной 1906 года А. А. оканчивает Университет, переселяясь с женой из прежнего материнского дома в свой дом; то эмблема другого ухода, начавшегося до того: ухода из атмосферы 1900—1902 годов после периода выжидательного (1903 год)

— ухода, мучительно сопряженного и с отказом от близких друзей (от С. М. Соловьева и временно от меня); у А. А. появляются новые связи; иные проблемы стоят перед ним; В. Иванов, Чулков, Мейерхольд26 окружают его; в 1905 году он в поэме "Ночная фиалка" признался:

Ибо что же приятней на свете, Как утрата лучших друзей".

Зная верность А. А., доброту его, зная размахи моральной фантазии, зная глубокую элементарную честность поэта, - поймем, что печаль и страдание исторгли в поэте те горькие строки.

Боль, связанная с самопознанием и с попытками чтения стихий, об­уревавших А. А.; таковы основные мотивы сознательной жизни поэта, входящего в новый период; он чувствует "нищим" себя, распевающим псалм, после временного ощущения себя "рыцарем предела Иоаннова", чувствует себя одиноким; не то что недавно:

Молча свяжем вместе руки. Те, с кем связывал руки, — отсутствуют.

Мистик, сознающий в себе одоление мистики и искусственно длящий в себе суррогаты экстазов, — любитель комфорта; в чудовищной прелести он; я — такой в это время; А. А. — себя видел; я — нет; ощущая в себе двойника, А. А. видел во мне моего двойника; и он видел, что я закрываю глаза — на себя самого; повернуть мне глаза на меня самого он пытался

— и нежно, и бережно; я же был глух, укрепляя меж нами ту "ложь компромисса" (служение "зорям", уже отсветившим), которой А. А. не хотел своей яркой, правдивой душой; А. А. видел во мне и прощал "компромиссы" мои, исцеляя душевные раны участием братским; я весь протянулся к нему.

Поездка в Шахматово

В конце мая 1904 года я получаю от Блока настойчивое приглашение в Шахматово; С. М. Соловьев в Москве должен присоединить­ся ко мне; приезжаю из Тульской губернии я в июне в Москву; здесь задерживаюсь дней десять (дела, срочная работа в "Весах" и т.д.); поджи­даю С. М. Соловьева, окончившего гимназию и гостившего у друзей (в имении, недалеко от Москвы); в эти дни умер Чехов; в Новодевичьем монастыре — посещаю могилу его*. Лишь в последние числа июня, а может, в начале июля28, решаюсь я ехать к А. А. ; присоединяется ко мне А. С. Петровский, совсем неожиданно; я не помню, как он решился ехать со мною, но помню, что, сидя в вагоне, мы оба перепугались, почувствовали конфуз: я - от сознания, что еду впервые к А. А. и везу с собой спутника, которого не приглашали хозяева" А- С - от того, что он сам ''напросился".

Стояли прекрасные, ясные, жаркие дни; наливалася рожь; глубенело синейшее небо; мне помнится, - мы говорили в вагоне, чтобы не слышать конфуза, о спиритизме, которому отдавались знакомые** и ко­торый считали, естественно, мы профанацией символизма и мистики, вредной и философски „есостоятельнойГспиритических фактов оспаривать мы не могли***.

Незаметно приехали так на Подсолнечную, где вышли и наняли тряскую, неудобную бричку; на ней прокачались мы верст 18 до Шах­матова, озираясь на кочки, на лес, на болота, на гати; был лес — невысо­кий, но частый... Меня поразило различие пейзажей под Крюковым и под Подсолнечной; один стиль пейзажа до Крюкова: стиль ковровых лугов, очень ровных пересеченных лесами, всегда белоствольными, с малой неровностью почвы, с обилием деревень; от Поварова до Подсолнечной стиль изменяется: пейзажи становятся резче, красивей и явно дичают; лугов уже меньше; леса отовсюду (теперь их повырубили); больше гатей, оврагов и рытвин; деревни — беднее; их — меньше; уже не Московская, а Тверская губерния; Русью Тверской уже веет (Тверская же Русь - не Московская Русь) - тою Русью/которая подлинная и о которой А. А. так чудесно сказал:

О Русь моя, жена моя, до боли Мне ясен долгий путь...2'

Здесь, в окрестностях Шахматова, что-то есть от поэзии Блока; и — да­же: быть может, поэзия эта воистину шахматовская, взятая из окрестностей; встали горбины, зубчатые лесом; напружились почвы и врезались зори:

* С Чеховым я никогда не встречался, но всегда глубоко любил его яркий, родной мне

талант.

**С. А. Соколов, Н. И. Петровская и некоторые другие (Ребиков, Ланг), увлекаемые Брюсовы», предавались усиленно спиритическим экспериментам.

***С этими фактами я не раз конкретно соприкасался в жизни, наталкивался на них; и всякий раз — с отвращением.

И вдоль вершин зубчатых леса Засветит брачная заря30.

Обилие хмурых горбин и болот с очень многими окнами, куда можно кануть — пойдешь прогуляться, и канешь в окошко, — все это вплотную обстало усадьбу, где вырос А. А. ; здесь - водится нечисть; здесь - попик болотный „а кочке кощунственно молится за "лягушачью лапу, за римского папу"; колдун среди пней полоняет весну; и маячит дымком "Невидимка"; сюда же Она по заре опускается розовым шелком одежд.

Я описываю окрестности Шахматова, потому что в поэзии Блока отчетливо отразились они — ив "Нечаянной Радости", и в "Стихах о Прекрасной Даме"; мне кажется: знаю я место, где молча стояла "Она", "устремившая руки в зенит": на прицерковном лугу, заливном, около синего прудика где в июле - кувшинки, которые мы собирали, перегиба­ясь над прудиком, с риском упасть в студенистую воду; и кажется, что гора, над которой "Она" оживала; - вот та!

Ты живешь над высокой горой31.

Гора та — за рощицей, где бывает закат, куда мчалися искры поэзии Блока дорога, которой шел "нищий", — по оитому камню ее узнаю ("Битый камень лег по косогорам, скудной глины желтые пласты"), то

— шоссе меж Москвою и Клином;вокруг косогоры, пласты желтой глины и кучи шоссейного щебня, покрытые белым крестом; здесь, по клин-ско-московской дороге, я мальчиком гуливал; и собирал битый камень: под Клином, верстах в 20-и у Демьянова32, где проживал восемь лет и откуда бывал я в Нагорном; бьГвали и Блоки в Нагорном, - посредине дороги, меж Клином и Шахматовым.

Импровизирую я: в эти годы не мог изучать я природу под Ша­хматовым оком биографа; общие линии пейзажа запомнились: связь их с поэзией Блока — явна; а гора и дорога, — за них я ручаюсь: шел нищий по этой дороге, имея направо ту самую гору; налево же

- рощицу; рощицу пересечешь, - и посевы картофеля, кажется; а вдали -крыша дома. Уже близ усадьбы с Петровским мы вспомнили, что места эти всех нас связуют по детству; С. М. Соловьев проводил лета в Крюкове (смежная станция); А. С. Петровский — под Поваровым (полустанок меж Крюковым и Подсолнечной), а Л. Д. проживала в имении Боблово (Менделеевых) - здесь же. Приехали! Прямо из леса мы въехали на просторный, травою поросший усадебный двор, где таилися в зелени службы (конюшни, сараи, дом, маленький флигелек, где жил Блок с Л. Д.); но "мальчишески" - перепугались когда оказались одни на „рыльце перед плотно затворенной дверью одноэтажного дома с надстройкой, кофейного, может быть, темно-желтого цвета.

В переднюю робко открыли мы двери; там „ас встретили две, как казалось нам, невысокого роста растерянных дамы; они были худы, нервны и порывисты (мать поэта и тетка поэта33); и мы оказались захвачен­ными врасплох; Александра Андреевна Кублицкая- Пиоттух признавалась впоследствии, что сперва она наше присутствие ощутила, как некий кон­фуз, передавшийся мне и воспринятый мной неприязнью; расстроился я и понес несуразную витиеватую дичь но поводу появления нашего; А. С. Петровский - увял; проводили в гостиную нас через столовую; мы уселися все вчетвером и не знали, о чем говорить и - как быть; я удивился растерянности Александры Андреевны, как некогда - внешности Блока; мать Блока — такая какая-то... Какая же? Да такая какая-то — нервная, тонкая, очень скромно одетая (в серенькой кофточке), точно птичка, — жи­вая, подвижная, моложавая: зоркая до... прозорливости, до способности подглядеть человека с двух слов, сохраняющая вид "институтки" ; впослед­ствии понял я: вид "институтки" есть выражение живости Александры Андреевны, ее приближавшей, как равную, к темам общения нашего с Блоком: тот род отношений, которые складывались меж "матерями" и молодым поколением, не мог с ней возникнуть; "отцов и детей" с нею не было, потому что она волновалася с нами, противясь отцам , не понимая "отцов", - понимая "детей"; скоро мы подружились (позволяю себе так назвать отношения наши: воистину с уважением к А. А. Кублиц-кой-Пиоттух сочеталась во мне глубочайшая дружба).

Запомнилось первое впечатленье от комнаты; куда мы попали: уютные комнаты, светлые комнаты, скромные, располагающие к покою; блистали особенной чистотой они, сопровождающей Александру Андревну повсюду; не видел я ее "хозяйкой"; вокруг нее делалось все незаметно, уютно, само собой, шутя; но во всем был порядок "хозяйского глаза"; во всем была — форма; и для всего был — свой час; я попал в обстановку, где веял уют той естественно скромной и утонченной культуры, которая не допускала перегружения тяготящими душу реликвиями стародворянского быта; и - тем не менее обстановка - дворянская; соединение быта с безбыт-ностью; говорили чистейшие деревянные стены (как кажется, без обой, с орнаментом перепиленных суков); сознавалось: из этих вот стен есть проход в бездорожье; они - "золотая межа" разговоров, ведущих: куда?

Но ведет к бездорожью Золотая межа".

Золотая межа — Александра Андреевна, — одна из хозяек "дворянской усадьбы"; и разговоры вели — в бездорожие зорь: к А. А. Блоку.

Меня поразило: все в этих стенах, — простота, чистота и достоинство;

«„->»:„,.«„.-...

Запомнилось это сидение вместе, во время которого появились в гости­ную двое юношей, что-то очень корректные: юноши были представлены как сыновья С. А. 35 (тетки А. А. ), появилась сама С. А., очень она мне понравилась; но она нас покинула; мы вчетвером (М. А., А. А. , я и А. С.) перешли на террасу, сходящую в сад, упадающий по горе витиеватыми и крутыми дорожками, соединенными с лесом лесными тропами (леса обступали усадьбу), прошлись по тенистому саду; и вышли в поля; и там - издали тотчас же увидали А. А. и Л. Д.У возвращающихся с прогулки; их образ запечатлелся: на цветородном лугу, в ясном солнышке Любовь Дмитриевна, облеченная в струйно-розовый, раздуваемый ветерками ка­пот, шедший ей, с белым зонтиком на плечах, молодая, розовощекая, сильная, с гладкой головкою, цвета колосьев, — напоминала мне Флору, кусочек зари, или — розовую атмосферу А. А. ; "зацветающим сном"36, стихотвореньем А. А. мне повеяло, - и душистым и пряным! Александр Александрович, шедший с ней рядом - каким он казался высоким, широ коплечим, покрытым коричневым загаром! Без шапки, рыжеющий волоса­ми на солнце, был очень под стать он Л. Д.; в своих длинных, рыжеющих голенищами сапогах, в очень белой просторной рубахе, расшитой рукою Л. Д. темно-красными лебедями и подпоясанный поясом с пестрыми и густыми кистями, напоминал мне Ивана Царевича. Созерцая прекрас­ную, розово-оелую пару в цветах полевых поливаемых жарящим солннем, я слупгал горячие визги стрижей, расстригающих небо: церковных стра­жей; переливы далекие поля ржаного — запомнились: чуть ли не вырва­лось вслух:

— Как подходят друг к другу они.

А. А. издали нас увидал/остановился и, приложив к глазам руку, разглядывал; „ас узнавши, оставив Л. Д., побежал крупным бегом по полю; остановился он, запыхавшись пред нами; и со спокойною, важной какой-то улыбкой без удивления подал нам руку:

— Ну вот и приехали!

Тут повернувшись к А. С, он добавил все с тем же внушительным юмором:

— Вот хорошо.

А. С, сконфузившись, что-то хотел объяснить о приезде своем; но пред этой спокойной улыбкой без удивленья, улыбкой довольной, запутался в выражении; и - махнув безнадежно рукой, оборвал сам себя:

-Хорошо, что приехали.

Видом своим А. А. подчеркнул очень отчетливо, что приезд А. С. П. есть то самое, что лежало в порядке вещей, что так надо, что "все обстоит хорошо". И А. С. — отошел: заулыбался; и уже пустился "прищучивать" обыкновенными "петровскими" шутками, что означало: в своей о„ тарелке.

Л. Д. подошла, улыбаясь, как к старым приятелям; повернули; пошли назад к дому; и удивлялись причинам молчания С. М. Соловьева; и тому, что не едет он; мы говорили об общих московских знакомых, о Соколовых, об Эллисе, — о разных уютнейших пустяках, смысл которых меняется от настроения собеседников, и то кажется совершенно пустом, то - напол-„енным содержанием; помнится: весь разговор был лишь формою ласково­го молчания всех нас, довольством друг другом; так шли мы согретые солнышком, — точно оно обвевало ветерочками, визгами ласточек, стебель­ками и мотыльками; казалось: мы — дома; нашли мы — наш дом;

и простоту и уют А. А. сразу умел водворить между нами; то было лишь формой "хозяйской" учтивости; "тонкая форма" (почти что отсутствие формы) сопровождала повсюду; она создавалася светскостью Софьи Анд­реевны' хозяйственным тактом (такой не хозяйки „а вид) Александры Андреевны; и лаской А. А. ; "непринужденность" являлась умением об­ходиться с людьми; да, А. А. был умелый хозяин; он нас окружил незаметно заботами и входил в пустяки обихода.

В А. А. тут сказалась житейская, эпикурейская мудрость; сказывалось умение жить; и сказалась привязанность к местности, к духам лугов ш лесов; вы сказали бы сразу: А. А. вырастал средь лугов и лесов: среди этих цветов; в этих пестрых лугах и лесах среди этих цветов — продол­женье рабочего кабинета ; да, шахматовские закаты — вот письменный стол его; великолепнейшие кусты, средь которых мы шли, сплошь усеянные пурпуровыми цветами шиповника, - были естественным стилем его пурпуреющих строчек; мне помнится, как я невольно воскликнул:

-Такого шиповника я не видал: что за роскошь!

фон ,оло„н>щ,й а.л.нп, с ,рк. „.срыми, очень пурпурными, крупным» цветочными пятнами; а на цветущем/колеблемом ветерочками фоне запом­нилась яркая летняя пара: "царевич" с "царевной"; кудрявый "царевич", в белеющей русской рубахе, расшитой пурпурными лебедями; "царевна", золотокудрая в розово-стройном хитоне - кусочек зари; иль кусочек самой атмосферы: поэзия Блока. Запомнились мне очень пряные запахи, очень странные визги стрижей, очень громкое чирикание крупных кузнечиков, блески и трески; уж мы поднимались к террасе; А А., подняв голову, легким и сильным прыжком одолел три ступеньки террасы; Л. Д. чуть нагнувшись,

"Задыхаясь, сгорая, взошла на крыльцо"37 —

— не на крыльцо, на террасу: сейчас, вчера, вечно.

Не Эккерман38!

Знаю: поклонникам Блока, наверное, хочется слышать покой­ного; хочется — подлинных слов: А. А. именно это сказал, А. А. именно так-то подумал; но избегаю фактичности; и опускаю контексты слов Ьлока; рисую лишь облик, лишь жест отношенья к тому иль другому; и слышу:

— Оставьте себя, упраздните себя, — дайте Блока.

И — нет.

У меня есть причина на это.

На расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и — внеш­ние линии мысли закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память — особенная; сосредоточенная лишь „а фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты молчания, управлявшего текстами, жесты былых изре­чений и мнений, прошедших меж нами, — запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с жестов - верны; а слова, обложившие жесты, "воззрения" Блока, - куда-то исчезли. О - да, стилизация мне удалась бы; но выдумки я не хочу; я не хочу подставлять мои мысли под мысли покойного; кроме того, — у меня есть дефект: перевираю цитаты; переви­раю себя самого. Наконец же: А. А. говорил совершенно особым наречием: метким, как яркая напряженная стихотворная строчка стихов, выявля­ющая неуловимый оттенок и подающая обертон разговора; ловил не слова: обертона за фон разговора - ручаюсь; за атмосферу -вручаюсь; и нет, не вн/мал - сотФрясеР„ию воздуха Льющему в ухо; в^али Лесные жесты; из жестов лепили, как лепится облако ветром, причудливый миф, подсти­лавший формальное сочетание слов и являвший оттенок слагаемых об­разов; кроме того: у меня и А. А. был особый жаргон; комментарий к словам был бы „ужен.

Слова у А. А. вырастали, как тучи над небом молчания; следили: словесный поток изменялся, как облачко, в контурах — коллективною атмосферой; следили за облачком: вот возникало оно; вот плотнело оно, проливалось словесным дождем; вот оно растворялось в лазури молчания; наш разговор был сеансом; образовались ландшафты фантазии, слышимой молч'а, за /ловом; и - закрепляя слова без Моральной фантазии, их порождавшей, — я впал бы, наверное, в ложь.

Да, ныне внимают лишь внешнему слову (иль - тексту); другие внимают молчанию текста, которое — в гении; бодрствует первая пара ушей — спит вторая; обратно; ведь вот: Эккермап нам оставил два тома своих разговоров; и что же? Там — гения нет; тексты слов — налицо; но из текстов совсем не встают выражения говорящего I ете; усердию ^ккермана, нам давшего текст, - благодарны; но восстающий из слов, обращенных к нему, Эккерман - молодой человек, очень, очень удобный подчас собеседник, с которым не церемонятся; "темного смысла" дневных выраже­ний у Гете не слышит он вовсе:

Die Nacht ist tief

Und tiefer, als der Tag gedacht3'.

Оттого при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома, рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете; о, да: Эккерман - ограниченный молодой человек; в двух томах его текстов кой-где встает Гете; везде - граммофон: голос Гете; и мы удивляемся Гетеву жесту, вдруг рвущему тексты, — когда об­ращается Гете к собаке! "Да, Ларва, я знаю тебя". (Ларва™ - что за фантазия: разве собака есть Ларва?)

Не молодой человек, Эккерман, — я отказываюсь приводить тексты Блока; смотрю с удивлением, с отчаянием даже: где, где тексты слов между мной и А. А. ? Нет их вовсе, пропали...

И кроме того: если б я записал эти "Тексты", — немногое было б записано; речи меж мной и А. А. — вовсе не было; была уютная, теплая, немногословная дружба, гостеприимство и ласка хозяйская: внутренний дом; слышалось в ощущении, что — принят в доме Блока (совсем, до конца); он готов поделиться душою.

Не духом.

Он в "духе" уже в это время — один; терпеливо выращивая на своем гордом теле растения всех климатических зон (эдельвейсы и розы) — гора такова: отделенной туманом вершиной она одиноко белеет в распахнутый ужасом мир мирового пространства; там, - место рожденья ключей, зеленящих приклоны; А. А. и меня, и А. С. овевал ветерками ДУШИ, разбивавшей прекрасный ландшафт; в "духе" был одинок он.

Мне помнится, как он посиживал в белой рубахе своей (с лебедями)

— за чаем: и муху рассеянно накрывая стаканом, внимал "болтовне"

- о Москве, о Сереже, о Брюсове, "человеке великом", о Г. А. Рачинском, священнике мельхиседекова чина-, побившего раз С. М. символически, принесенным с собою крестом в знак того, что крест жизни его наступает (совершеннолетие); изображал я Рачинского, как он вырывает из столбов синеватого дыма какой-нибудь текст (непременно библейский , или броса­ется сакраментальными выражениями, ошарашивая собеседника знанием чего угодно на свете.

— "Первосвященник" — (столб дыма стреляет из рта)... "Первосвя­щенник, надевши" - (рука с папиросой взлетает)... "Надевши..." -(дым!)..."УримиТуммим..-

А. А. улыбается (редко смеется); а Л. Д., сев с ногами на кресло, катается смехом.

Однажды А. А. меня взял и повел к деревянному домику, где проживал; показал огородик, окопанный четко глубокой канавой; взяв в руки лопату, сказал:

— Знаешь ли, Боря, — я эту канаву копал: тут весною работал... Я каждой весною работаю. Так хорошо...

И казалось: копанье канавы есть важное дело; как знать: направление музы его, может оыть, тесно связано с огородной работой; так близок он был в это время душе моей, что мелочи жизни его вырастали в значения полные факты; я чувствовал братом его; и обряд "побратимства" свершался: в бездумных сиденьях за чаем, в про­гулках, в „еторопливостях пустякового слова меж нами (успеем наговориться!); впоследствии воспоминанием о Шахматове встали невнят­ные строчки стихов:

Пью закатную печаль — Красное вино:

Знал — забыл: забыть не жаль

Все забыл давно.

И — далее:

Во мне и в Петровском сииейшие мотыльковые дни, окропленные цветом пурпурным шиповника, встали, как дни настоящей мистерии, как вознесенье „ад прошлым в душевный ландшафт: и вся жизнь отошла в настоящее; каплею в нем растворилася:

Говорил о Рачинском, стреляющем дымом и текстами, а улыбался расширенным сердцем, — тому улыбался, что брат у меня — такой брат и такая сестра, и такая родная мне старшая (Александра Андреевна); спешит к нам "Сережа"; мы все (и Петровский) схватясь, взявшись за руки, медленно канем в лазурь.

А. А. — встанет, медлительно подойдет, скажет ясное:

— "Пойдем, Боря". Чуть-чуть в нос, чуть шутливо, с насмешкою, доброй такой; как бы приглашая во что-то хорошее с „им поиграть - подтолкнет; поведет за собой, мне хорошее что-то открыть собираясь, поставит меня в уголок пред собой, поморгает, переминаясь „а месте, и скажет невнятно:

— Нет, знаешь...

— Все — так...

— Ничего...

Т. е. все — обстоит так, как следует; туч — не предвидится; не угрожают общению силы судьбы; и - есть главное; в чем оно? Знаю: потрудится годы грядущий историк культуры "Lapan", сочиненный "Сере­жей" „ад выяснением главного: фактов; побольше же фактов: где факты.' Молчанье.

— Так.

— Ничего.

И опять, взяв под локоть, смеясь добродушно, А. А. меня выпустит из уголка, возвратит к разговору; он - сторож: блюдет "атмосферу", питая ключами вершин; вскоре отзвуки шахматовских сидений сложились нолустатьей-полулирикой в "Луге зеленом""* в абзаце, где говорится о зорях и душах, о Катерине, которая - под защитою пана Данилы", о пане Данило; Россия - большой луг, зеленый: яснополянский и шах-матовский; ароматы "зеленого луга" остались: цветы; семена от цветов прорастают (может быть, в "Вольфиле""). Но где пан Данило? Что с ним? Его нет!

Помню: в первый же день мы гуляли; сперва был обед, затуманенный правоведами, сыновьями С. А., чрезвычайно корректными, слишком кор­ректными с нами; они внесли холод (А. А. не любил их, ругал их

' Статья напечатана в "Весах" в 1905 году.

"позитивистами"); позитивизмом ругался он; и от него "позитивистам" не раз доставалося в письмах ко мне.

Раз А. А. мне сказал про сыновей С. А. :

— Что ж, ничего, что являются; ведь они нам не будут мешать... презирают, наверное, „ас - про сеоя; с нами же оудут любезны они... Не понимают...

Действительно: сыновья С. А. чопорно возникали к столу и, любезно отвесив поклоны, сидели, прямые, как струнка, передавали тарелки подче­ркнуто чопорно; после обе£а они - пропадали; мы.их не видали; в том сказывалось презрение к нам, к "декадентам"; один среди них, не право­вед-, а глухой и немой, - тот, которого называли "Фиролем"*-, был чуток; и - понимал атмосферу; сидел соглядатаем, не понимал, удивлялся, и с ним объяснялася его мать, С. А., - нам совсем не понятными знаками. Вечером, на закате, стояли за домом мы четверо; шли по дороге от дома, пересекая поляну, охваченную лесами; прошли чрез зеленую рощицу; здесь - открылась равнина; за „ею открылась возвышенность; над воз­вышенностью - край цветного, просветного, розово-золотистого неба; Л. Д. в своем розовом платье сливалась с оттенком зари (как кусочек зари); показала рукою она на возвышенность, на зарю; и сказала - туда в горизонт:

— Там жила...

За горбинкой земли, за "горой" ("Ты жила над высокой горою") — имение Менделеевых, Боблово.

Мы стояли в заре; мы молчали; взглянул я на нас: наши лица, простертые к зорям, зардели; и все было — "зорным"; лицо Алексея Сергеевича, зарев'ое и розовое, розовая рубашонка его, - мне запомнилась. Понял тогда, что отсюда, от этого места неслись перелетные искры поэзии Блока — туда: в Боблово. Там над горой — Она.

С той поры еще в 1902 году Блок оборвался в дремучую чащу; Видение Дамы померкло: и-навсегда.

Сбежал с горы и замер в чаще, Меня проищут до зари...1'

Так я думал: в молчании возвращались с заката; сырело, росело, туманилось: А. С. П., отведя меня в сторону, мне прошептал: -Я теперь понимаю... Что? Нет же, не спрашивайте, читатель!

Тихо, смеясь, посмотрел на А. С; он был мил и смешон, как ребенок в своей рубашечке; он выглядел мальчиком, гимназистом, а не кончившим университет, не - проходящим духовную академию; выглядел он - нет, не мужем, не "химиком", не "теологом", - маленьким мальчиком выглядел он в своей "утке".

А. С. имел дар превращать все носимые им головные уборы в нашлеп­ки, напоминающие своей формою настоящую утку; фуражки свои он сумел сделать "утками"; после носил он смешные кепи, уткообразная форма которых смешила: слагалась она в тот же миг, как те кепи он надевал на себя; и доселе он, деятель Румянцевского Музея, веснами, осенями и летами носит свою неизменную "утку" с достоинством; в Базеле раз мы зашли покупать ему шляпу; ему предлагал выбрать шляпу почтеннее: нет - по­тянулся за W'oh./

Помню: вечером распивали мы чай: было просто, и вот, после чаю А. А. нас провел П отведенную комнату нам (в деревянной пристройке); он, благостно посидевши у нас, пожелал нам спокойной ночи; еще долго с А. С. не могли мы заснуть разволновался А. С, он высказывал впечатленья свои то ложась, то привскакивая:

— Знаете ли?

Я смотрел на окно, прислонясь к подоконнику; купы деревьев (лип, кажется) скатывались под уклон; открывались прозорные дали; вон там — вечерело; вон там — утренело; и нежное, пепель­но-бирюзовое небо златилось краями смуглеющих тучек, взрываемых оком

зарницы:

В золотистых перьях тучек Танец нежных вечерниц...50

Первый день нашей жизни у Блока прошел, как прочтенное стихотво­рение клока; а вереница дальнейших дней-циклы стихов.

Брюсов и Блок

Точно так же прошел день второй; никогда не забуду я линии тихих в своем напряжении крепнущих дней, монотонных во внешнем; и-бурно значительных.

А. С. Петровский л я просыпались часам к 9-ти; перекидывались словами и шутками, медленно мы поднимались; часам к 10-ти опускались мы вниз, к Александре Андреевне, — пить кофе; за кофе завязывались разговоры, всегда интересные; Александра Андреевна - великолепная собеседница; выяснилось, что, с одной стороны, понимала она нашу "мистику"; более принимала она наши "зори"; с другой стороны: в „ей был скепсис; испытующе она „ас проверяла; не раз наблюдал ее острый, меня наблюдающий взор; и скептически заостренный вопрос ее часто смущал меня; напоминала она мне покойную Соловьеву. У

А. А. и Л. Д. появлялись позднее; они приходили из домика, заплетен­ного в розы, в пурпурный шиповник (в двух комнатках жили они); бывало, послышатся шаги „а террасе: и с сол„ца, веселые, — входят они; А. А. в своей белой рубашке с пурпурными лебедями; Л. Д. в широчайшем капоте, мечтательно розовом; линия разговора ломается; определенных вопросов, которые мы подымали за утренним кофе с А. А. , — уже нет: и расплываются эти "вопросы"; воистину:

Нет вопросов давно, и не нужно речей...

Межа разговора выходит в простор "бездорожий". Ведет к бездорожью золотая межа.

Ярко верится нам, что по морю безмолвия к нам приплывает наш корабль, златопарусный "Арго"; он нас увезет в новый свет; корабли не пришли, потому что-

Прекрасная Дама не ездит на пароходе51.

Июльские синие дни проходили в сплошном теургизме, против ко­торого предупреждал меня Метнер ("Опасно переступать вам пределы искусства"); был странный душевный сеанс; и радение душ - без пути; лишь А. А. понимал, что межа к "бездорожью", к "беспутице" -выход из рамок к "пути".

Не поймешь синего ока,

Пока сам не станешь, как стезя.

Той стези А. А. волил (вполне бессознательно волил); мы — нет; безответственным прекраснодушием заменяли мы "путь". И А. А. понимал безответственность нашу; мы первого шага не делали; он — его волил, прислушивался: не покажем ли мы этот шаг; и он видел: пути у нас нет за словами; не проработана воля; слова о "пути" в нас - "беспутны", "распутны"; мы стали в распутьи; он „ас у распутья подсматривал! в „ас он боялся распутицы: к худу. Душевная атмосфера, такая прозрачная, напоминала прозрачную ясность, которая выдается меж двух моросящих дождями деньков; так: вчера — "Ante lucem"52; сегодня — "Lux"; завтра — "Postlucem"; "postlucem" подсматривал он в нашем "luxus'e", в нашем раденье. Я помню: мне раз стало ясно; от света я стал молчаливым; А. А. , перегнувшись через спину А. С, за которой я прятался, — присталь­но вдруг на меня посмотрел; и значительно очень сказал:

-Боря, Боря, довольно.

— Не надо так делать, довольно... Молчанию моему он ответил:

— Не медитируй на людях, не замирай заражающим нас молчаливым экстазом, который — переживание бесово: ложная сладость.

Он только сказал:

— Ну, довольно.

— Не надо так делать.

Как мне передать тексты Блока, когда в двух словах его слышались главы от рассуждений Экхарта53 и Рейсбрука"; Блок целомудренно, тихо таил безглагольные подступы к знанию; этого знания был лишен Метерлинк; если б он, Метерлинк, ведал знание Блока, не написал бы "Сокровищ смиренных"55, которые — не сокровища; не смирен-

Сиденье за утренним кофе переходило в сиденье в гостиной, об­ставленной креслами, просторной и светлой, обставленной мебелью; тут: Александра Андревна и Марья Андревна скрывались (хозяй­ствовали).

Мы вчетвером размещались меж кресел; я стоял над креслом, разыгрывал перед Л. Д. и А. А. шаржи в лицах; порою прочитывал лекции; в сущности: линии слов развивал для А А., чтобы он их окрасил, как лакмусовую бумажку; я был лишь оумажкои; А. А. - реактивом; и вот: отношенье А. А. к моим мнениям ярко пестрило их: в фиолетовый, в пурпурный, в индиго-синий цвета; он окрашивал мысли короткими фразами, полуулыбкою; скажет, бывало"

— А знаешь ли: все-таки это не так — моя мысль заработает...

— Все-таки Брюсов не маг: — математик!

И резолюция на докладе "Поэзия Брюсова" мной приготовлена.

Отношение нас, молодежи, к поэзии Брюсова было двусмысленно: ведь вожаком признавали мы Брюсова, мы почитали слиянье поэта с историком, с техником; был он единственным "мэтром", сознавшим значение поднимаемых в то время проблем; В. Иванов, не живший в России, был только что — здесь, среди „ас: он олеснул, озадачил, очаровал, многим он не понравился; и — он уехал; его мы не знали; Бальмонт не играл никакой уже роли; 3. Гиппиус уходила в "проблемы", отмахивалась от поэзии (помню: А. А. понимал и ценил ее музу); в религиозную философию он мало верил; Ф. К. Сологуб, как поэт, не приковывал взоров (А. А. его очень любил; я любил его больше прозаиком). Брюсов для нас был единственным "мэтром", бойцом за все новое, организатором пропаганды; так: в чине вождя и борца подчинялись ему; очень многое знали о Брюсове мы; но таили и чтили вождя в нем.

Был Брюсов — "фигурою" (не то, что теперь); самый контур его, как создателя "Urbi et Orbi" - значительней прочего; "Stephanos"5' утонченней; в „ем Брюсов овладевает клавиатурою слова; но если от "Urbi et Orbi" до "Stephanos"— шаг, от "Vigilia"5' к "Urbi et Orbi" три шага; так "Urbi et Orbi" — завоевание страны; Брюсов "Stephanos" - завоеватель провинции, администратор уже завоеванного; после "Stephanos" - нет уже „а облике Брюсова романтической дымки; "Stephanos" - разочарование; утром и холм из тумана является громкой горою; такою горою казался нам Брюсов; туманы развеялись: "Urbi et Orbi" — лишь холм, не гора; все подъемы — кончаются, "Stephanos" и "Все напевы"1' — наклонное плоскогорье, переходящее «плоскость равнины.

И в личном общении Брюсов тогдашний — не Брюсов теперешний; "академический " жест его брали "приемом"; в "приеме", как тигр в камы­шах, залегал притаившийся Брюсов, чтобы в прыжке явить подлинный устрашавший нас облик — сурового мага; мы технику орали как жест притаившейся магии; материализм - "оккультизмом"; и "техницизм" — темным праксисом; в "Огненном Ангеле"5' поиски магии сказывались знакомством с историей оккультизма; я знаю, что Брюсов действительно увлекался магизмом; и раньше еще он забрел в спиритизм; он не брезгал сомнительной атмосферою гипнотических опытов; гипноти­зировал он, заставляя служить себе, гипнотизировал долго меня, Соловьева и Эллиса; тигром, залегшим в свои камыши (в техницизм), он казался.

Я, только что написавший статью в "Новый Путь" "О теургии"60*, ждал сочетанья поэзии с мистикой; в противовес этой чаемой поэтической линии нашей, по мнениям нашим, формулировалась другая, враждебная линия, соединяющая поэзию с магией; мы к декадентству, естественно, относились двойственно; мы "техницизм» оценили; но думали, что под "техникой" созревает таимая черная магия; думали мы, что впоследствии с этою линией вступим в последний решительный оои; нам казалось, что Ьрюсов, союзник сегодня, окажется завтра единственным крупным достойным врагом; знали мы, что из линии соловьевской вставал лик Мадонны; из линии брюсовской музы „а „ас поднималась, жена, восседающая на звере**; лик линии Брюсовской есть Аполлоний", предвестник грядущего Зверя, скрежещущего:

Пред кем таится и скрежещет Великий***маг моей земли.

Слово "маг", о конечно же, не в риторическом смысле; и, Брюсов казался "великим"; никто не гадал, что он скоро бежит в "неживые леса":

Я бегу в неживые леса

И не гонится сзади никто".

В эти дни Брюсов не "бегал" (как из Москвы в Петербург); сам он гнался; и-от „его "убегали...".

Своим выраженьем "В. Я. — математик" А. А. хотел выразить: математичность и измеряемость брюсовских строчек — не "маска" на Брюсове, а сам Брюсов. Он Брюсова приравнял к математикам вот почему: в свою бытность в Москве он расспрашивал нас с Соловьевым о Брюсове (Брюсова часто встречали мы); в лицах представили Брюсова: передали особенный стиль, точный, четкий В. Я, чего он ни касался, - все то становилось анатомическим препаратом, разъятым на части; та жуткая точность запомнилась Блоку.

* "Новый Путь" за 1903 год. ** Этот взгляд я высказал в статье "Апокалипсис в русской поэзии" в 1905 году. *** Слово "великий" впоследствии заменено словом "суровый".

Рассказывали А. А. , как однажды с С. М. появились у Брюсова мы (он страдал нагноением в челюсти); он нам сказал:

— А вы знаете, — завтра ложусь на операционный стол...

— Что вы?

— Да, да: я возлягу предать свое тело и сверлам, и пилам.

А. А. хохотал до упаду, услышавши эти слова: в математичности отношения к своим органам тела, — весь Брюсов сказался; еще помню я: раз В. Брюсов ко мне забежал, чем-то очень взволнованный; я с отвраще­нием рассказывал о фактах избиения студентов жандармами; Брюсов, изогнутый в кресле, весь выпрямился, как палка, нацелился метко глазами на точку стола, заложил деревянную руку за борт сюртука, замер (только дрожали усмешливо складочки черноусого, кровогубого рта); этот рот разорвался, когда В. Я. дернулся по направлению ко мне черноуголь-ной бородкой, заклокотавши гортанным, всю комнату сотрясающим возгласом:

— Да, печально, но вспомните, вспомните, что проделывают на войне каждый деньг вы, Ьорис Николаевич, не знаете? Знайте же: на воине,

— протыкают, Ьорис Николаевич, прокалывают; т.е. штык постепенно проводится в человечьи тела: так, сначала прокалывается пальто: потом быстро прокалывается рубашка, потом штык касается тела холодным своим острием; и, накалываясь, прокалываются: кожа, брюшина, кишки; так штык вводится.

И, продолжая вперяться в одну неизменную точку, гортанно и строго перечислял в совершеннейшем исступлении Брюсов про­калываемые ткани тела; в перечислении этом для Брюсова была сладкая жуть.

Мы с С. М. Соловьевым решили давно, что В. Я. — математик; недаром он раз прогортанил, скрестив свои руки над "скорпионовским" телефоном, спиною прижавшись к стене:

— Я ужасно люблю все подробности математики (произносил "мате-ма-mumu" он).

В стихотворении, живописующем изнасилование мертвой женщины, он восклицает: открой -

Изнасилование называет "проверкою смерти" он.

Нам "математика"Брюсова виделась символом жути, звериной души, обнажающей "гадость"; романтика Гада (апокалипсического") вставала отсюда, он раз защищал от меня мировую, гнетущую "гадость".

— Ах, скучно, Борис Николаевич: вы - со Христом против Гада; вы

- с Сильным; а Гад - победится; так сказано в "Апокалипсисе"; против Гада, слабейшего, выступать, — не по-рыцарски; я — буду с Гадом; жаль Гада, ах, бедный Гад!

Споры с В. Я. возникали повсюду, где мы ни встречались; раз я, приподнявши бокал, возгласил:

— Пью за свет.

В. Я. Брюсов, усевшийся рядом со мною, вскочил, как ужаленный; он, поднимая бокал, прогортанил!

— За тьму!

Он однажды, придя в воскресенье ко мне, увидал позабытый гасильник; схватив его и представляясь, что этот гасильник его занимает, он вдруг подошел к моей матери, заклокотавши:

— Ах, как интересно, гасильник? Позвольте же, Александра Дмитриев­на, гасильник попробовать... Можно? - И, приподнявши гасильник, он погасил наш настенник:

— Ах, ах, извините!

И тотчас — простился: так свет угасивши, исчез (это сделал нарочно: в полусерьез-полуРшутку); хотел показать, какой J "светогасеи"^ ужимки — характеризовали В. Я.; любил "интересности", любил "попу­гать" (я неспроста-де с "магией"); помню — пугались.

Однажды прислал мне стихи с посвящением "Бальдеру Локка" (впос­ледствии он посвящение снял); там грозил он:

Вскр=1Н™^„бол„, Вдруг повергнутый во мглу...'4

Стихи, переписанные на бумажке, кому-то он передал; а бумажку свернул аккуратно стрелою (то жест - попугать); посылают стрелу по рецептам магическим — "глазить".

На эту бумажку ответил я Брюсову:

Моя броня горит пожаром. Копье мое — молнья; солнце — щит. Не приближайся, в гневе яром Тебягроза испепелит". Р

А. А. сообщал о всех "шалостях" Брюсова; он — забавлялся. А. А. первый Брюсова понял: он лишь- математик, он — счетчик, номенклатур; и никакого серьезного мага в нем нет.

Я бегу в неживые леса И не гонится сзади никто.

Не то был А. А. : тихий, скромный, влиял на меня своим действенным, ясным вниманием ко всему, что его окружало; внимал он словам; и — окра­шивал мысли короткою фразой.

Мы с Брюсовым диалектически фехтовались; с А. А. мы не спорили, не высказьГвал я при А. А. разногласий, а вдумчиво созерцал ходы мыслей его; он был "импульсом" устремлений моих (В Брюсов,

3. Гиппиус, Д. Мережковский влияли в периферическом); да, к А. А. я прислушивался.

И натыкался на нечто, невнятное, устрашающее; на точку сомнений; сомнения таил он, казался нам рыцарем; был — уже нищий; уже без "пути"; брел он ощупью в том, что мы все закрывали пышнейшими схемами; схемы он снял; понял: будет темно; зори

— только в душе у нас; нет, он не видел уже объективной духовной зари; и он видел, что мы отходили в пределы: нарисовали себе свое неоо; папиросную оумагу, которую прорывает легко арлекин в "Балаганчике".

Был — одинок; и я — тоже; старался не видеть действительности, обступавшей сгущаемым мраком; да, атмосфера сердец „казалась впослед­ствии розовым абажуром, зажженным в ночи, — нет, не солнцем. А. А. это знал; и — до времени не желал нас убить своей горькою, одинокою правдой; он знал, что заря нам закрыта, что не Прекрасная Дама, а Незна­комка, соединяет; порою среди разговоров о зорях темнел и грустнел; начинало казаться, что все погасили; минута сплошной черноты проходи­ла: казалось, - под громом мы; в те минуты переживал я испуг не за себя - за А. А. ; думал я: "Ну, чего Блок пугается? Что же случилось?" Раз даже подумал: "Да светлый ли он?"

У А. А. появились минуты сомненья во мне; раз С. М. Соловьев мне сказал о своем разговоре с встревоженной Александрой Андреевной, кото­рая передала ему впечатление А. А. от меня; раз А. А. ей сказал после общего, тихого вечера вместе:

— Кто он? И не пьет, и не ест...

Он хотел подчеркнуть во мне тон аскетизма, уже обреченного на провал для А. А. ; он ведь видел во мне человека (не ангела); знал, что сорвут с "ангелка", что я-без "стези".

Не увидишь синего Ока,

Пока сам не станешь, как стезя.

Недоумением ("и не ест, и не пьет") хотел выразить: "Неужели же он, как стезя?" Это значило: "Неужели серьезно он думает, что - стезя: разубедится он в этом! Не знает себя!" А. А. сознавал, что он знает, чего он не знает; я — нет; за меня огорчался он.

Раз, средь сиденья в гостиной А. А. меня под локоть взял; и, подтал­кивая, повел на террасу; с террасы спустились мы в сад, упадающий круто; проходили лесными тропами; и выбрались - в поле; шли медленно, останавливаясь, мне А. А. выговаривал мысли, подчеркивал мысли его

— не минутный каприз: нет, он знает себя; мы считаем каким-то особенно светлым его, а он — "темный"; поглядывал он на меня очень детскими голубыми глазами; с кривящимся ртом нагибался ко мне среди сеянцев трав колосистых и блеклых, рассеянно грыз переломанный злак; я „е верил ему. Он настаивал:

— "Ты же напрасно так думаешь", снова настаивал, "вовсе не мистик я; не понимаю я мистики..."

Тронулись; и тянулись короткие полуденные тени; и в свете сблизилось все и казалось исконно коснеющим; жарила полднем природа; я стал уверять, что минуты сомненья бывают, что он сам не верит минуте сомненья; А. А., меня взявши под локоть, с подчеркнутой просьбой поверить, — заговорил; о коснении человечества в роде и в оыте; он - тоже вот косный; да - косный; да, да - родовое начало его пригибает к земле; то - наследственность, давит наследственность (понял, что он говорил об отце):

— Нет, знаешь, — темный я...

И продолжал развивать свои мысли о власти наследственных сил; казался взволнованным мне, хоть держался спокойно; и чувствовалось: он напал на исконную тему (на "рыбу", которая редко всплывает к поверх­ности слов).

Посмотрел: он стоял предо мною все с тою же горькой улыбкой:

-Старания тщетны: какие бы ни совершали усилия светлые силы, на чаше весов перевесит исконная смерть. Все погаснет; мы все... преодоление смерти обман... — так, казалось, без слов говорила улыбка.

Я помню непререкаемость тона, с которым он мне развивал это все: "Да, да, да — все темно!"

Эта тема — позднейшей поэмы "Возмездие". (К теме не раз возвращал­ся впоследствии он; и рассказывал мне об отце); я смотрел на него; шевельнулось узнанье: власть рока, дурной бесконечности, - власть интеллекта его, очень четкого и не согретого светами сердца; он сердцем воспринял Софию; сердечное восприятие он поставил превыше всего; в его логике Логоса не было; он впоследствии называл "не воскресшим" Христом себя; в логике воскресает Христос; и тогда из могилы восстает наше "Я"; воскресения "логики" не было в нем; был большой "интеллект", кантианс­кий; и вспомнились его письма о Канте, которого называет А. А. убоявшим­ся; что-то от этого образа Канта в А. А. я подметил; последнего мужества перед собой не хватило; не вспыхнул Дамаск66; и в невспыхнувшем пункте сложились одни кантианские формы: сложилась наследственность "Возмездия".

Понял: момент, когда Блок отступал, это — осень, обильная перепугом стихов, удивлявших О. М. и М. С. Соловьевых.

Сбежал с горы и замер в чаще:

Стихотворение кончалось:

И опрокинувшись заглянет Мой белый призрак им в лицо.

"Белый призрак" — двойник убежавшего в чащи; гносеологическое сознание, интеллект, не просвеченный Логосом, -

ибо

— знак, что мы внутри Неразмыкаемого круга",

Мое болото их затянет, Сомкнётся мутное кольцо.

Снова — тема "Возмездия".

Так средь полей, озаренных слепительно, я увидал "двойника", — тот второй его образ, который восстал через два только года (в эпоху создания -Балаганчику

... Нам открылось: мертвец Впереди рассекает ущелье".

Я "темного" Блока отверг, чтоб найти в "Блоках" Блока.

Восстание "темного" Блока в полях испугало меня; отмахнулся от слов; бормотал что-то бледное о "полуденном бесе", о косности, о паническом чувстве полудня; „о самый синеющий пламень небес потемнел: вовсе черное небо раздвинуло синее небо; и посмотрело из синего неба на луг; я в "Серебряном Голубе"69, в описаньи того, как Дарьяльский стоит среди полудня (и видит: меняется небо - ста­новится черным) — запечатлел этот миг; тот отрывок А. А. признавал замечательным; так, как будто он понял: на черное небо полудня он сам указал мне тогда: этим небом уставилось Шахматово — над луговиной, у склона.

Мы возвращались; стараясь естественно отвязаться от слов; раз­драженно срывал на ходу колосистые злаки; А. А. с пере­ломанным зАаком в руке шел за мной, продолжая меня убеждать: все-все к "худу".

— Ты, Боря же, знаешь и сам!

Показал на себя; не соответствовал им же навеянным снам нашей жизни, и легким, и розовым; не соответствовал "атмосфере"; я понял позднее: он трезво и горько смотрел: в атмосфере он видел "душевный сеанс"; это был "абажур", среди ночи — не зари; Блок — видел; мы - нет; из пленительной легкости нашей. Он ждал - разовьются жестокие бури, и будут — "надрывы", гармония здесь — утончение душ без „ути; оно рвется во вскрик диссонанса; он видел, что в разном мы все: подошло ницшеанство ко мне; видел он, что А. С. надрывается православием; видел, что "нищий" он сам; что в С. М. Соловьеве филолог уже загрызает теолога, а л. Д., о которой мы были такого высокого мнения, — Л. Д., ги-ерофантида душевных мистерии, — она помышляла уже о ка­рьере... обыкновенной артистки. Воистину: если бы предо мною

4 А. Белый 97 в А. А. возник критик "Руна" *, не поверил бы я; если б он увидел во мне торреадорову тему, да нет: ее видел он! Если бы мы прочли "парнассичес-кое'"' стихотворение С. М. Соловьева, со строчкой "горящие быки взлезают на коров", возмутились бы мы; "атмосфера" была бы разорвана; рас­крылись "надрывы" бы; этих "надрывов" меж нами боялся А. А. ; он чуял; себя он увидел в "надрыве" в грядущих годах; страх "надрывов" в нем сказывался в отклонении темы "надрыва".

Расспрашивал я А. А., любит ли он русские песни.

-Нет: там-надрыв...

Так все русское он в это время считал за надрывное; "русское" было ему неприятно: стиль песни, платочка, частушки, допустишь "платочек" - дойдешь до "хозяйки", произведения Достоевского", а "достоевщину" ненавидел: глухие разгулы и хаосы слышались здесь — власть наследственных сил, о которых тогда он сказал: они — давят.

Порою сидения вместе его беспокоили: точно душевною "атмосферою" производили опаснейший опыт, от результата которого может возникнуть и жизненный эликсир, и раздасться чудовищный взрыв; настороженность в А. А. замечал; он разглядывал „ас, уподоблявшихся детям над пропа­стью; чувствуя с нами сеоя, он себя ощущал еще нянькою, обе­регающей детские игры; он был и хозяин; он вел через ДНИ по опасной дороге, скрывая опасности, заставляя нас думать, что эта дорога легка и беспечна; соединясь душою в душевном, он не сливался душевно­стью с духом; а мы не слияние — слышали, глухо наталкиваясь на „еслияние

После нашего разговора с А. А. на лугу передал я Петровскому часть разговора; А. С. удивился:

— Да неужели А. А. — провалился: сгорел!

И — отмахнувшись от слов, мы решили бороться с унынием, с "духом печали" в А. А. , о котором в "Добротолюбии" сказано; к этим словам на полях приписал он (в эпоху еще революции): "Знаю, все знаю"; мы, помнится, поговорили о Врубеле, о роскошестве красок пылающей шах­матовской природы, о словах Э. К. Метнера, говорившего в Нижнем со мной об опасности разрыванья пределов искусства, о духе "радений" в поэзии Блока.

От чаю до завтрака мы прохлаждались в беседах, переходивших в беседы за завтраком, более внешние от присутствия за столом сыновей А. С. (тетки А. А. ) — правоведов; потом мы сидели — втроем, вчетвером; наконец, расходились; Петровский и я поднимались наверх (я - читать, а Петровский прилаживаться за изучение древнееврейской грамматики); Блоки шли в домик, к себе.

Мы сходились к обеду.

1 В 1907 году А. А. заведовал литературно-художественным отделом "Золотого Руна".

Однажды давно час обеда прошел, а А. А. и Л. Д. не вернулись ii.'i поля; мы тщетно их ждали и сели обедать без них; уже поздно вернулись они; на расспросы о том, где они пропадали, А. А. улыбался, не отвечая; а на лице Любовь Дмитриевны появилось лукавое выраженье; она не сдержалась и, бросив салфетку на стол, рассмеялась:

— Мы — ссорились!

Ссорясь, сидели в лесу, пока дух примиренья не вывел из леса.

— Ну что ж вас поссорило? - спрашивала Александра Андреевна; заколыхались широкие плечи Л. Д. от лукавого смеха.

— Ну нет, не скажу...

А. А. тихо сконфузился: молча сидел.

— Вот какие вы скрытные, дети, — сказала, смеясь, Александра Андреевна:

— Не говорите — не надо...

После обеда — засиживались до вечернего чаю; и после чаю — заси­живались; водворялось молчание; виделась издали освещенная комната с белым букетом кувшинок; собрали их с пруда, который — под церковью; помню: Al С. был охвачен усердием раздобыть для Л. Д. попышнее кувшинку; она же "прекрасною дамой" стояла у пруда, скло­нивши головку и положив на плечо белый зонт кружевной; А. «Грьщарь, мод взглядами "дамы" залез по колено в студеную воду; букет вышел пышный; А. С. - совершенно промок; но - удостоился благоволения "Королевы" Л. Д., так умевшей казаться торжественной когда надо, и неприступной^ умевшей быть ясной, сердечной, простою сестрой; и умевшей - надуться, не замечать, наказать за какой-нибудь жест, перегонит*; и - помиловать; жесты карания, милости были присущи Л. Д. И она ими тонко и мило играла, как будто мы были детьми; вот, бывало, - нахмурится: а Александра Андреевна показывает хмурую "даму": и шепчет нам:

-Люба-то, строгая!

А. А. подглядывает, точно хочет сказать:

— Что — попались: вот видите Люба какая... Всех вас забрала? Пойтесь, бойтесь ее...

Образовалась игра между нами; Л. Д. очень слушались; ей мы стремились во всем угождать; и она принимала угоды естественно, как подобает.

Последние дни

С. М. Соловьев все не ехал; уже собрались уезжать; накануне отъезда, под вечер, раздался в лесу заливной колоколец; и подкатила к подъезду тележка, откуда к нам выскочил радостный, загорелый С. М.

Соловьев, в мятой черной тужурке (студенческой); шумом и смехом наполнил он вечер, рассказывая о пребывании у друзей, очередном увлечении (- "для стихов"); увлечения С. М. обрывались "сонетами ». Вечером мы порешили: у Блоков пробыть еще несколько дней.

Очень скоро "Сережа" почувствовал "атмосферу", в которой все жили; - присмирел; поднималась опять "теология»Гв„ем проводимая под знаком "Lapan"; для тото сочинил он "Lapan", чтобы мечтГнья свои при посредстве "Lapan" выговаривать; утра с С. М. Соловьевым и Блоками шли под "Lapan"'oBCKHM знаком; все мы усвоили стиль размышлений "Lapan"; и по-своему каждый "лапанизировал"; были тут смехи; порою С. М., позабывши "Lapan", изображал громовые пародии "Яровой Дамы"; он внутренним слухом вполне обладал; и он схватывал музыку; „зоб-ражая же музыку голосом, перевирал невозможно; он пел "деритоном", в себе совмещая контральто, сопрано и тенор, и бас; великолепно вырёвывал он лейтмотивы трех карт; и гусарил под Томского песню "Однажды в Версале au jeu de la reine""; но особенно удавалась роль Германа-Фигнера".

Бурновеселые дни с Соловьевым — последний аккорд; тишина сквозь веселость цвела; отцветали кувшинки и желтые листья проглазили в зелени; эти последние дни протекли безмятежно; я чувствовал братскую близость к А. А. ; проходил целый день почему-то однажды в рубашке его (с лебедями); то было как бы "побра­тимство ".

И я уезжал, загоревший, окрепший, принявший решенье покон­чить с одним обстоятельством в жизни моей, угнетавшим"; А. А. это знал, хоть молчали мы оба; лишь раз деликатным намеком он что пора с "обстоятельством кончить"; Л. Д. утверждала решенье; я — принял решенье.

Так встало над листьями утро отъезда: и охватила грусть, точно мы уезжали навеки; до "слез" эту грусть ощутил; ведь вот: более не суждено было встретиться радостно и без "вопросов"; через год мы все встретились, но уже с "вопросом", которого не разрешили; и разорвали сложившийся треугольник: и стали три брата-врагами

И помнится: подали нам лошадей; мы простились: Л. Д. и А. А. на подъезде стояли, махали руками; я — обернулся; зеленая ветвь их от­резала: лесом поехали.

Сосредоточенно мы колыхались по рытвинам; мы увозили клочок согревающей "розово-золотой" атмосферы, которую в будущем мы долж­ны были ввести в свою жизнь.

Первое, что нас встретило в городе — весть об убийстве фон-Плеве76 (в день заключения торгового договора с Германией); и задумались мы, ощутив, что убийство - рубеж. Начиналась иная эпоха: рожденье наследника" и заключение мира™ воспринимали иначе, чем прежде.

Но в первый же вечер мы трое вновь встретились на квартире С. М. (он тогда переехал в Кривой переулок меж Поварской и Арбатом); к С. М. пришел Щукин", приехавший из Италии и подаривший С. М. статуэтку Мадонны; С. М., водрузив статуэтку, курил перед нею, как кажется, ладаном; „ас пригласил в кабинетик он, закрыв плотно двери, чтоб Щукин, сидевший за чаем в столовой, не ощутил бы струй ладана; думаю — не ощутить он не мог: вся квартира пропахла.

Так ладаном, воскуряемым перед Мадонной, встречали мы новый период. Не знали еще: воскурением этим прощаемся с прошлым, - с Мадонной.

Петроград — Берлин, 1921 года.

Глава четвертая ПЕТЕРБУРГ

Жизнь в Москве

По приезде из Шахматова, распростившись с С. М. Соловье­вым, поехал в имение "Серебряный Колодезь"1; хотелось остаться с собою самим; и А. А. писал редко; и я писал редко ему; мне запомнилось прочно письмо *; в нем звучала глубокая грусть'; а — расстались мы ясно; под дымкой предчувствия были напвсаны тихие строчки, в которых почуялось мне спасенье за какое-то будущее, угрожающее; в это время видел я сон: А. А. „вился передо мной! занесений туманом; Л. Д. вижу явственно: бледную, в черном обтянутом платье, которое появилось чрез два только года на ней.

Пребывание в Шахматове отразилось во мне напряжением, закипа­ющей внутренней жизнью, желанием сказать еще раз зорям — да ; мне запомнилась ширь уже сжатых полей; и - пологие склоны оврагов; в то время усиленно занимался я Гефдингом*, чтением "Метафизики » Вундта' и "Психологии" Джеймса; я так же внимательно перечитывал "Критику " Канта* перерабатывая свое прежнее отношение к ланту, готовил эскиз для введения в книгу, которая вырастала в сознании; эскиз напечатан был в "Новом Пути» (тут же, вскоре) - "О целесообразности'"; принципы целесообразности я объясняю из образов переживания, которое - цельно; все символическое есть цельное; цель - абстракция целого; цель есть то самое, что во мне поднимает переживание ценности; от целевого абстракт­ного взгляда на жизнь мы должны перейти в область праксиса; философия

1 Моя переписка с А. А. сохранилась.

практического идеализма вставала во мне; мне казалось, что я подошел к пониманию мифологемы, построенной в Шахматове; "Lapan" — был мной понят.

В переживаньях сознания — дана достоверность; сознание — рас­тяжимо; предел достоверности - тоже; само восприятие - лишь зависимая неременная переживания; видимость - переменная восприятий, а чувст­венность - переменная видимости. Эта вера в творение ценностей жизни идохнулась мне Шахматовым (точно мы сотворили там Новую Жизнь); окончательный символ дается в прообразах, в ценностях; наш треугольник и "око" меж ним для меня стал прообразом чаемой, окончательной жизни, приподымающей Человечество, или Ее. "В этом смысле Она", — писал я, - "есть Честнейшая Херувим". Человечество брал я по Конту, оригина­льно толкуемого Соловьевым (Владимиром): "Выводы... философии застав­ляют рассматривать человечество, как живое единство"... И — "Соловьев отождествляет... тот культ (человечества)... с культом Мадонны"'. Тут мне представлялось так ясно: Петровский, и я, и С. М. — культ открыли: возжжением ладана перед Мадонной - в Москве; „о возжжение ладана было лишь символом ладана душ, вознесенного в ласковость "шахматовс-ких" закатов; да, в "шахматовской" заре мне почуялась эра; и да, Теок­ратия, - знал я, придет, будет; мы Ее - начинаем; эскиз заключал парадоксом:

nous voulons кtre positivistes, nous devons poser l'Etre'.

Эта формула — прежде дана: философией католицизма Росмини; с Росмини я не был знаком; я указывал: "Образуется... рыцарский орден, не только верящий в утренность своей звезды, но и познающий Ее"10. Пред­полагалось, что орден - сложился: три рыцаря ордена - я, А. А. Блок и С. М. Соловьев Разве не были глупы мы? Мне, прочитавшему Канта, натуралисту, - не стыдно ли было кидаться в волну беспросветной романтики? Нет: не осуждаю себя:

Бросай туда, в мое былое, В мои потопные года, — Мое рыдающее горе, Свое сверкающее: "да"! Невыразимая Осанна, Неотразимая Звезда: Ты — откровеньем Иоанна Приоткрывалась: навсегда.

Сделал выписки из очень вялой статьи, потому что она в моих замыс­лах открывала дорогу другим, не написанным мною; хотел агитировать я: проводить философию Духа, иль - "Третий Завет"; то писал не А. Белый: "Lapan" написал все; шуточные гротески о "блоковцах" я задумал нешуточно обосновать; и — наткнулся на трудности справиться с логикой, бросившей меня прямо к Канту; от Канта же к Рилю12; от Риля же — к Риккерту13; так уткнулся я в Риккерта, выгрызая старательно за страницей страницу из "Gegenstand der Erkenntniss"" исписывая вереницы листов (все - потеряны); прилагающих путь — от Риккерта к... к..."Ьарап'у".

Между тем осенило, златело, шуршало сухим листопадом; стояла закаты разъявшая осень; как часто в то время я забираюсь в поля; и - часами, присев „а снопах, - дорабатываюсь до собственного посвяще­ния в жизнь: дорабатываюсь до эмблематики смыслов (написанная "Эмб­лематика Смысла"14 — осколок системы, возникшей в те месяцы), до философской поэмы моей, восхваляющей наши сидения в Шахматове и воспевающей в Философии — тайны Софии.

Уже веяло златолистием; сжатые нивы пылали; метались по ветру метелки полыни да колко-малиновые помпоны татарников. С матерью в эти дни мы задумывали поездку в Саров; близ Сарова, в обители Серафимо-Дивеевской" проживала монашкой сестра Алексея Сергеевича Петровского уже несколько лет; она приобщила его почитанию Серафи­ма16; зачитывались мы записками Серафиме-Дивеевского монастыря; и жи­вые традиции Серафима влагалися в душу; прообразом чаемой жизни звучал мне Саров, этот явленный многим паломникам Китеж; мне помнит­ся, что в сентябре" из Серебряного Колодца (имения нашего) едем мы с матерью к соснам Сарова, к источнику Серафима.

ьаров оставляет в душе моей нотку какого-то гложущего разочарова­ния: грубость монахов, открыто построивших благополучие жизни „а слухах о чудесах, шесть гостиниц, наполненных людьми, все это осталось каким-то базаром; но сосны Сарова и прядающий животворный источник осталися в памяти. Наоборот: проведенные миги в Дивееве, впечатление от монашек и впечатление от разговора с сестрою Петровского, милой Еленой Сергеевной, посвятившей себя по окончании гимназии Фишер суровому, монастырскому подвигу, великолепные окрестности и канавка, прорытая самим Серафимом вокруг монастырской обители, не имеющей стен, - до сих пор в моей памяти ясны, светлы. Переживания Шахматова, воскурение ладана пред статуэткой Мадонны связались в сознаньи моем с днем диве-евской жизни; Дивеево, по преданью, находится под особенным покрови­тельством Богородицы.

Помню: осенью вышли первые стихи А. А. Блока в книгоиздательстве "Гриф"; вероятно, читателю бросилась бы в глаза немотивированная отметка на книге: "Разрешено Цензурою. Нижний Новгород". Книга же вышла в Москве. Нижегородская цензура ее разрешила к печати; боялись мы все, что московские цензора кое-что могут вычеркнуть в книге, или, что хуже всего: могут книгу отдать для просмотра духовной цензуре; чтобы спасти целость книги, ее мы послали Э. Метнеру, почитателю поэзии Блока. Э. Метнер капризною волей судьбы занимал место цензора в Ниж­нем, которое вскоре он бросил, охваченный революционной волной; так желанием сохранить текст нетронутым объясняется эта отметка „а книге.

Стихи о Прекрасной Даме

Когда говоришь о поэте, то говоришь о центровом его образе, о мифе еердца его и о мифах, е „им связанных, требующих огромного комментария; если бы мы могли разложить эти мифы на мысли, то каждый "миф" Блока потребовал тома бы.

Говорить мне о внутренно-ясном и сложно-неясном во мне — не могу; и заранее обещаю, что многое в моих темах касания Блока покажется образным, т.е. рассудку неясным: ведь ясная мысль не совпадает конечно же с ясностью рассудочной мысли; порой ясно мыслить — наверное, быть обреченным к неясному выражению, т.е. отчетливо знать, что вот здесь, например, должна кончиться ясность; и — выступает из-под нее темный смысл (для рассудка) — все же ясный, когда мы положим его в наше сердце, и он в нашем сердце заленится процветающим образом; выжидать, чтобы образ созрел, не кромсать его в сердце рассудочными определенн­ей, - это значит: быть ясным.

Блок — наш национальный поэт; его участь — всем нравиться без объяснения, чем он нам нравится; объяснения -периферичны; и понима-пие умом не покрывает глубины сердечного взятия; Пушкин понравится 12-летнему гимназистику: и ему, уже ставшему сорокалетним; сорокалет­ний, быть может, впервые, сознает природу поэзии Пушкина; „о - так ли сознает, как гимназистик? Многие не пережили вторичного соприкоспове-ния с поэтами; и — остаются при "гимназическом" понимании поэзии их; все оценки, диктуемые таким пониманием, — плоски; не убраны здесь предрассудки сознания; не попадает поэт в наше сердце.

Поэтому нам надо подставить, как чашу, сознание наше; и ждать, иногда очень долго, чтобы струя его жизни действительно пролилась в нас; поэт должен в „ас пережить себя; мы должны наблюдать "его" жизнь и нашем сердце; на основании лишь такого конкретного наблюдения из нас прорастают суждения о музе его.

Понять Гете — понять связи "Фауста" со световою теорией18; понять Блока — понять связь стихов о "Прекрасной Даме" с "Двенадцатью"; вне этого понимания - Блок партийно раскромсан и разве что отражается в однобокой политике, которую он сам называет "маркизовой лужей". Не отдать Блока "луже"— пройти в его мир, где один за другим из ствола поэтической жизни, как ветви, росли его мифы; и тут упираемся мы и первообраз его: тут "Прекрасная Дама" встает.

Все, написанное о Ней — полно пошлости, плоскости; видеть в Ней стиль и романтику средних веков, после смытую реальными, гражданскими темами, - непонимание Блока; увидеть в "Ней" сказку, приятную нам, - непонимание тоже. "Прекрасная Дама" непроницаема без вольфильства, без вольного философствования; в Ней - огромная, философская тема; и Блок в этой теме конкретный философ, то есть не тот кто штудирует серии теоретических книг — а тот, именно, кто своим переживаньем во плоти загадывает философскую тему.

годов — невозможно; национальные поэты суть органы дыхания коллек­тивов (больших или малых — не все ли

равно); мы отметили его связь

с Соловьевым; она — не случайна.

Начало девятисотых годов и конец девяностых — огромное, переломное время: все кризисы, которые переживаем мы ныне, — начало свершения перелома, уже наступившего в 1901 году; очень многие русские души так встретили этот год; Блок явился вождем их. В период времени написанья стихов "Ante Lucem"19 устремления художников и мыслителей пересекали-ся в темном, в до-светном; господствовал — пессимизм; небытие — раз­ливалось; тогда Александр Александрович из себя выговаривал время, до-светное время: "Пусть светит месяц — ночь темна", "Ночь распростер­лась надо мною", "На завтра новый день угрюмый еще безрадостней взойдет", "Мне снилась смерть", "Земля мертва, земля уныла...", "Я стар душой. Какой-то жребий черный — мой долгий путь", "И сам покой тосклив, и нас к земле гнетет бессильный труд, безвестная утрата...", "Стала душа, пораженная, комом холодной земли"; никакой еще Ее (с большой буквы) на горизонте сознанья А. А. не подымается вовсе; все женственное, что мы встречаем в строках, сосредоточено вокруг темы Офелии, земной девушки. Так 23 декабря 1898 года он пишет:

Но ты, Офелия, смотрела на Гамлета Без счастья, без любви...'»

А 8 февраля 1899 года опять пишет песню Офелии81; 28 мая 1900 года опять поминает Офелию он:

Мои грехи в твоих святых молитвах, Офелия, о нимфа, помяни".

Мы уже знаем, что образ Офелии связан для Блока с его ранней юностью, когда он, гимназист, играл Гамлета; роль Офелии исполняла Л. Д., будущая невеста А. А. 83

Лишь' 29 июля 1900 года, сейчас же после кончины Владимира Соловьева, подъемлется первая тема Софии у Блока. Офелия исчезает в строках:

То Вечно-Юная прошла В неозаренные туманы".

В следующем по времени стихотворении, помеченном 22 сентябрем 1900 года — опять Вечно-Юная ("Она" с большой буквы):

И в одиноком поклоненьи Познал я истинность Твою".

25 ноября в том же году опять обращение к Ней:

Я ждал Тебя. Я дух к Тебе простер. В Тебе-спасенье».

Офелии — нет.

А в 1901 году раскрывается во всей силе Ее озаренье для Блока. "Ее" — не называет вначале никак он; "Она"— не имеет ни образа, ни подобия. "Она" есть "Она".

"Ты — лучезарное виденье", "То — Вечно-Юная", "И Ты вдали", "Я ждал Тебя". Сначала "Она" для него без-эпитетна и без-образна. Первое более внятное определение Вечно-Юной: Она — Дева, Закатная Таинственная.

и

... Явись ко мне без гнева, Закатная, Таинственная Дева'7.

Тогда же в поэте туманно откладывается Ее внутренний облик, живу­щий в душе: и он — неизменен.

Все в облике одном предчувствую Тебя."

Каков этот облик в начале явления своего пред поэтом? Какие цвета сопровождают его? Лучезарность, золото и лазурь Ей сопутствуют: "Ты - лучезарное виденье", И лучезарность близко", "Жду волны — волны попутной к лучезарной глубине", "Ты над могилой — лучезарный храм" и т.д.

А солнечное золото и лазурь — вот они: "И Ясная, Ты солнцем потекла", "Солнце разлейте", "Этих снов золотых", "Нити бегут золотис­тые"... "Ты лазурью золотою просиявшая навек"... "В этой бездонной лазури"... "Это — бог лазурный... шлет... дары", "кто-то шепчет и смеется сквозь лазоревый туман"... "Ты лазурью сильна"... "Твоей лазурью процве­сти"... "Вдруг расцвела, в лазури торжествуя"... "И... Ты плывешь в объ­ятия лазурных сновидений"..: "Тобой синеют, без границы моря, поля и горы, и леса"... Эта "лазурь"но второй половине 1901 года уже ослабляет­ся: в голубое: "Прошла голубыми путями" (16 июля), "Над Твоей голубою дорогой" (16 июля), "Голубая царица земли" (16 декабря), "Голубая даль светла" (29 декабря), "Смотрит, смотрит свет голубой» (29 декабря).

Золото и лазурь - иконописные краски Софии; иконное изображенье Софии сопровождают те краски; и у Владимира Соловьева "Она"- прони­зана лазурью золотистой; или — в ней лазурь: "О, как в тебе лазури... много"... У Владимира Соловьева Она опускается с „еба на землю, перено­ся свое золото и лазурь к нам, сюда:

Знайте же. Вечная Женственность ныне В теле нетленном на землю идет.

В этом предвозвещеньи схождения на землю Ее А. А. вместе с Владими­ром Соловьевым — духовный максималист.

Является стремление соединить вершину мысли с вершинною точкою личности; воплотить философию нового времени в жизнь; то стремление — своеобразный максимализм, отделяющий, например, Эмпедоклову фи­лософию о стихиях от самого Эмпедокл.» соединяющегося со стихией огня в мифе, о том, как он бросился в Этну. Стремление вот к такому мак­симализму рождает нам тему поэзии Блока.

Фауст — абстрактный максималист до первой сцены из "Фауста": до тоски по конкретному, заставляющей его взять чашу с ядом; решенье убить себя, — высекает в душе его жизнь; и жизнь отвечает: "Christ ist erstanden!-" И Фауст выходит в весну; там встречает он 1 ретхен; не понимая видения, поступает с Видением, как... Дон-Жуан: Мефистофель, Рассудок, - мешает понять: Гретхен есть Ьеатриче, его проводница к голо­су Жизни; она только зеркало, - в котором отображается Та; к Ней ангелы Фауста возносят по смерти; и там в синеве созерцает он тайну iLe, через Нее узнает, кем был. ему Гретхен; Гретхен встречает на небе:

Der frьh Geliebte, Nicht mehr Getrьbte, Er Kommt zurьck".

На земле Фауст Гретхен не понял: и не сумел в ней увидеть соединенье Вечного с временнымГразрезал в ней Вечное линией времени: убил Грет­хен; убийство-самоубийство вместе со всеми следствиями-содержание двух частей "Фауста" и описание пути к конкретному максимализму; из "кукольного своего состояния" (Faust in Puppenzustand) вылетает он яркою бабочкой духа, Марианнусом:

Das Unbeschreibliche Hier ist getan".

Искание пересечения Вечного с временным, точка слияния Вечного с временным, стремление охватить время Вечным — конкретные поиски молодых символистов начала столетия: символ их символов — акт воп-лощенья Виденья, ведущего к созерцанию тайны Той, которая есть Mater Gloriosa33.

Таков образ Музы у Блока; кончается "Фауст" им; им открывается Блок.

Он — ноэт-символист, теоретик-практик, понявший конкретно зарю Соловьева, зарю наступления новой эпохи; он понял: заря есть сечение небом земных испарений; и — стало быть: понял — конкретное "да" той зари в переплавлении слоев жизни до разложенья телесности „а "л,оз,и и составы" (прекрасное выражение Апостола Павла), до облеченья себя новым телом культуры иль ризы Ее, уподобляемой эфирному току, пресу­ществляющему отношения человеческие в "Das Unbeschreibliche"^

Фаусту это лишь стало возможным по смерти; о нем возглашают небесные хоры:

Vom edlen Geisterchor umgeben, Wird sich der Neue kaum gewachr, Er ahnet kaum das frische Leben, So gleicht er schon der heil'gen Schair. Sieh: wie er jedem Erdenbande Der altem Hьlle sich entrafft Und aus дtherischem Gewдnde Hervortritt erste Jugendkraft35.

(Faust)

В Видении Блока загадано Блоку: произвести на земле — катаст­рофический акт: совершить несовершимое.

Буду я взывать к Тебе: Осанна!

Су^сшедший, распростертый ниц.

И тогда, поднявшись выше тлена,

Ты откроешь Лучезарный Лик.

И, свободный от земного плена,

Я пролью всю жизнь в последний крик".

"Надвигается революция Духа" — так гласят: философия и поэзия Владимира Соловьева, никому не известный еще, замечательный "Третий Завет" А. Н. Шмидт и еще не поднявшийся на поверхности жизни антропософический западный импульс, подводящий по-своему к встрече с Софией.

А. А. Блок в первой книге стихов — заостритель огромного импульса, подходящий к нему несравненно решительней Владимира Соловьева.

Уже для А. А. выявление Ее облика есть не мистический акт, а куль­турное деланье, предстоящее, может быть, завтра же — каждому. Как философски оформить проблему и как обложить ее Контом, Владимиром Соловьевым, - задача конкретных философов. И при помощи философии можно растолковать: тема яркой поэзии Блока, — не сказка, не стиль; она -- тема, имеющая огромное философское основание.

Блок тогда уже знал, что со старым покончено; рухнули старые формы; и времена изменились; органь, восприятия перерождаются в „ас. Все грядущие светы и тьмы, для поэзии Блока загаданы в том же образе: "Ты".

Не знаешь Ты, какие цели Таишь в глубинах Риз Твоих, Какие ангелы слетели, Кто у преддверия затих... В Тебе -таятся в ожиданьи Великий свет и злая тьма — Разгадка всякого познанья И бред великого ума3'.

Понять А. А. Блока — понять: все есть для него объяснение звука зари, совершенно реальной; конкретностью окрашено для него наше время; и выход поэзии Блока из философии Соловьева, есть вьгход в конкретности факта зари; в воплощения Вечного в жизнь: это поняли символисты; аллегорией, и декаденты, — не поняли: все искания и воплощения воз­никали проблемою связи Владимира Соловьева и Федорова38 с философией русской общественной мысли (с Лавровым3' и с Герценом).

Следующая стадия: — соединение философии Федорова (воскресение индивидуального) с углубленной проблемой народничества, воскресения народного коллектива как хора, оркестра, которой кончается "Фауст":

Alles Vergдngliche Ist nur ein Gleichnis; Das Unzulдngliche Hier wird's Ereignis; Das UbeschreibUche Hier ist getan. Das Ewigweibliche Zieht uns hinan".

Только Gleichmss'bi41 новой проблемы становятся Ereigniss'aMH« миро­вого процесса, мистерией, солнечным градом и Новым Иерусалимом, По­кровом Господнем; и этот Покров - Вечной ЖенЫ, Той, Которою кончает­ся творчество старого Гете, Которою начинается творчество юноши Блока: конец здесь - начало; конец гуманизма; начало антропософии, нримирв-ющей Запад с Востоком, являющей в конце варварской, капиталистичес­ки-буржуазной культуры не древнего эллина, а ветхого деньми Скифа в провиденциальном аспекте. Так "Скифы" загаданы уже нам в первых годах поэтической жизни А. А.; лики их — в складках ризы у Той, о Которой гласится:

Hцchste Herrscherin der Welt, Lasse mich im blauen Ausgespannten Himmelswelt Dein Geheimnis schauen..."

(Coeihe)

В лучах божественного света С улыГ.кой ласковой Жены.

в'одГГлуч1х,вР'однихН,";„ах,

И с этой ветхой позолоты

Из этой страшной глубины

На праздник мой спустился Кто-то

С. улыбкой ласковой Жены".

Блок эпохи "Крушения гуманизма'45 и "Скифов", есть Блок, нам рассказывающий отдельные из эпизодов огромного мирового переворота, начавшегося от реакции соединения неба с пучиною вод: там на небе улыбка Жены, а из бездны навстречу выходят прообразы Скифов, протянутых к свету из-под обломков обвала гуманистического ренессанса; и скифская линия русской поэзии, голосами Есенина, Клюева46 и Орешина47 в более поздних годах, перекликается с линией, исходящей от Блока и Соловьева.

Есть у Гете в теории красок великолепный отрывок, трактующий о моральном восприятии краски, где цвет превращается в символ морально­го мира; и палитра у поэта" и цвет его зорь, освещенье ландшафтов его дает нам бесконечное множество черточек, выясняющих его воззренья на мир: так: поэт сам себя истолковывает в выборе цвета.

В 1899 году А. А. говорит:

Земля мертва, земля уныла... Вдали —рассвет".

Через год он пишет:

На небе зарево...

Но все еще: —

глухая ночь мертва, 1олпится вкруг меня, лесных дерев громада, Но явственно доносится молва Р Далекого, неведомого града4'.

Звук грядущего града к нему приближается.

А через месяц уже умирает В. С. Соловьев, раньше всех увидавший, что-

Всходит омытое Солнце любви..."

( Июнь 1900 года)

Потому что, — "Вечная женственность ныне идет!". В месяц же смерти Владимира Соловьева Блок пишет:

То вечно Юная прошла В неозарснные туманы".

(Июль 1900 года)

Перед этим еще не был вовсе разгадан А. А. Ее образ; тот образ вставал перед „им в символическом образе Гамаюна, в стихотворении, посвящен­ном картине В. М. Васнецова:

Она вещает и поет

Не в силах крыл поднять смятенных... Вещает иго злых татар,

Злодеев силу, гибель правые...

Так пред явлением своим в лике Света Она появляется в образе мстящем: вещает грядущими "страшными летами", которые после уже воспевает поэт; все вещает она: будут - "Скифы", и "Куликово Поле", и "Калка", и - что еще? У Владимира Соловьева Она появляется Де­вой-Обидою, плещущей крыльями; старые символы Руси далекой соединя­ются с новыми символами Руси грядущей, "Слово о полку Игореве " с "Кули­ковым Полем" будущего, возглас "О, Русская земля, за шеломенем еси" с возгласами стихотворений Вл. Соловьева, с картинами Виктора Вас­нецова. Туманная атмосфера ушедшего века раскрылась в блеск ах огней.

Ищу спасенья. Мои огни горят на высях гор. Всю область ночи озарили. Но ярче всех — во мне духовный взор И Ты вдали... Но Ты ли?

Ищу спасенья.

Стихотворение оканчивается словами:

Там сходишь Ты с далеких светлых гор. Я ждал Тебя. Я дух к Тебе простер. В Тебе-спасенье!.."

В стихотворении намечены все особенности эпохи, в которую начинаем уже мы конкретно вступать: и напряжение чаяний, и великий соблазн от подмены (-Но-Ты ли?).

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо -

И молча жду, — тоскуя и любя.

Весь горизонт в огне и близко появленье, Но страшно мне; изменишь облик Ты? И дерзкое возбудишь подозренье, Сменив в конце привычные "черты.

О, как паду и горестно и низко.

Не одолев смертельные мечты!

Как ясен горизонт! И лучезарность близко.

Но страшно мне: изменишь облик Ты".

В стихотворениях летних 1901 года у Блока характеристика Ее веяний совпадает во всем с характеристикой Владимира Соловьева: в лазури и в золоте оба Ее созерцают; но она выявляется в чисто блоковском переплетении тем; индивидуальней, интимнее звучат темы у Блока; и — да­лее, е осени того года рисуется нисхождение Ее в хаос стихийного мира, в "пучину морскую"; здесь сферы Ее пересекаются уже с сферой Майи ("Астарты" по Блоку); и возникают соблазны, неведомые поэзии Соловье­ва: по-новому восстанавливается связь с Фетом и с Лермонтовым; и — по­являются: врубелевские тона.

Лучезарность не сразу является в строчках Блока; она разгорается из "огией"("Мои огни горят на высях гор...", "Весь горизонт в огне").

Слетает — в вихре и огне

Крылатый ангел от страниц Корана".

(3 июня 1900 года) Потом — "огней" нет: есть лазурь и есть золото.

Но "огни " подымаются сызнова; "Стану, верный велениям Рока, пости­гать огневую игру"... "Я умчусь огневыми кругами" (18 августа), "Пылаю я" (2 ноября), "Как сердца горят над бездной", "За ладьей — огневые струи - беспокойные песни мои" (20 декабря), "Первый день твоей весны будет пламенное лето" (25 декабря).

Эта вспышка огней сопровождается ослаблением лазури до голубого, от приближения Ее к сферам, где Лик начинает двоиться Ее, заслоняемый Ликом Астарты:

Но и ночью в час ответа

Ты уйдешь в речной камыш".

(14 июня 1901 года)

Или: "Ты — другая, немая, безликая, притаилась, колдуешь в тиши" (23 ноября 1901 года), "Злая дева, за тобою вышлю северную ночь". Это уже не "Она", Кто — "лазурью золотистой просиявшая навек".

От тяжелого бремени лет Я спасался одной ворожбой. И опять ворожу над тобой, Но не ясен и смутен ответ56.

Тут "око" — с буквы маленькой.

Я все гадаю над тобою, Но, истомленный ворожбой, Смотрю в глаза твои порою И вижу пламень роковой".

И вдруг — перепутываются отношения: то он обращает к "ней" (с маленькой буквы), к Астарте, то вдруг обращает к Той, Ясной, которую помещает он в терем (?), которую в терему он пытается страстно настигнуть:

И когда среди мрака снопами Искры станут кружиться в дыму, Я умчусь с огневыми кругами И настигну Тебя в терему".

Дым огней превращается в тени, которые начинают все более высту­пать и противиться пресуществлению Ее хаоса водного; и лазурь — помер-кает, а золото — то подменяется светом, а то осаждается позолотою на церковных стенах.

До осени 1901 года Она объективно сияет А. А., как Владимиру Соловьеву, а свет Ее, проницая душевность, в душевности топится, рас­творяется; и подымаются страстные, я бы сказал, что хлыстовские ноты радения, нетерпения, ожидания Ее сошествия в личную биографию; Лик Ее оплотневает; и - появляется ряд новых образов, сопровождающих главную тему поэзии Блока.

Появляются Церковь и Храм, не духовный, сияющий храм, а храм каменный. Слово "церковь " сперва очень редко встречаем у Блока.

Но с глубокою верою в Бога Мне и темная церковь светла5'.

Здесь А. А. нуждается в церкви еще, как в существенном знаке.

Уже в конце года в другом лейтмотиве "она" (с буквы маленькой): с атрибутами чар, как волшебница, выплывает в стихиях метели; тогда раздается звук колокола, церковного, которого не было прежде у Блока:

Ты в белой вьюге, в снежном стоне Опять волшебницей всплыла, И в вечном свете, в вечном звоне Церквей смешались купола".

(27 ноября)

Как не похож лейтмотив этой мчащейся в стонущем вихре "волшеб­ницы" с лейтмотивом Ее: "Ты — цветешь одиноко. Ты лазурью сильна".

Точно знанье о Ней, отлетающее, А. А. силится закрепить в тяжелей­шие ризы иконы.

В 1902 году звучит колокол, прежде неслышный, для всех оглашая пришествие: "Высок и внятен колокольный зов", "Церковный свод давал размерным звоном всем путникам напутственный ответ", "Тайна жизни теплится, благовестны звоны". "Несутся звуки колоколен", "Слышу колокол" и т.д. В 1901 году встречи с Нею происходили в полях, а не в храме; теперь эти встречи — в "церковной ограде"; Она, замыкая себя в круг материи, опускается в низшие сферы; предметами культа обложены плотно все мысли и чувства о Ней; всюду — церковь и храм, храм — вещественный: "Озарены церковные ступени"... "Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь, одетый страшной святостью веков"... "У строгих образов", "Цер­ковный свод давал... напутственный ответ", "В лампадном свете образа",

"Мы преклонились у завета, молчаньем храма смущены", "Вверху — на темных куполах", "Я укрыт до времени в приделе", "Мы живем в старин­ной келье", "Кто-то... шепчется у святой иконы", "Я знаю: мы в храме вдвоем", "На мирные ступени всходите все", "Люблю вькокие соборы душой смиренной посещать", "Брожу в стенах монастыря", "И вечно бледный воск свечей, и убеленные каршиГы", "Ночь долга, как ряд эаутрен и обеден», "Внимай словам «ерко-кой службы», "Огонь кадильный берегу", "И за церковную ограду" и т.д. Всюду: церкви, ступени церковные, ризы, лампад­ки, кадила, заутрени, свечи/карнизы; везде - ограниченность: кельи, приделы, ограды В приделы, в ограды и в кельи проходит Она; и колеб­лются тени и мраки вокруг.

Лейтмотиву колоколов и церковных оград соответствуют лейтмотивы теней и полусумрака; прогнанный Ею в прозрениях 1901 года, тот сумрак опять настигает. И можно сказать: мглою, тенью и сумраком — перепол­нены строки Блока: так золото и лазурь предыдущего года пресуществля­ются в этом году в свет и в тьму. Отступление в тень есть последствие дерзости - Ее настигнуть, ворваться насильственно в терем к Ней:

Я умчусь с огневыми кругами И настигну тебя в терему".

Это написано 18 августа 1901 года, а 24 августа слышится уже последст­вие "дерзости": "Видно, дни золотые прошли"; и далее:

От себя ли скрывать Роковую потерю?"

Через три дня написало:

пли великое свершилось,

И — нота раздвоенности:

И ты безоблачно светла.

Но лишь в бессмсртьи — не в юдоли".

Как будто бы дерзостная катастрофическая попытка преобразить мир юдоли отражена духом тьмы; вырывается:

Смотри я отступаю в тени.

То тени церквей, стен пределов и келий. И — тень поднимается над 1902 годом: —

— "Бегут неверные дневные тени", "Здесь, в этой мгле у строгих образов", "Ложится мгла", "Сгущался мрак церковного порога", "в тени не виделось ни зги", "Из сумрака... шаги", "над сумрачным амвоном", "И лестница темна", "И сумерки вокруг", "Там, в полусумраке собора", "Там, в сводах сумрак неизвестный", "Солнцу нет возврата из надвигающейся тьмы", "Там сумерки невнятно трепетали", "На темном пороге тайком святые шепчу имена", "Когда, окутанные тенью, мои погаснут небеса", "Люблю... входить на сумрачные своды" (собора), "Теряясь в мгле", "Свет в окошке шатался в полусумраке — один" и т.д. "Меняются, темнеют, глохнут стены", "Я... всходил... на темные ступени", "И помрачились высоты", "Я соблюдаю полутьму" и т.д. Главным образом эти сумрак и тень наполняют соборы и церкви.

Вхожу я в темные храмы, Совершаю бедный обряд»...

Или:

А хмурое небо низко — Покрыло и самый храм".

Появление сумрака — появление сумрака в храме, который трепещет сиянием "красных лампад"; распространяется розовый отблеск и смешива­ется с погасающей золотой лучезарностью 901 года в ту особую, розо­во-золотую, густую и пряную обрядовую атмосферу, в которой таится нетерпеливое ожидание встречи с „ей, материализованной в образ, входя­щий в храм. Розовое, озаренное заменяет лазурь золотистую, лучезарную. Розово-золотое есть смесь света с тьмой; вместе с тем: это розово-золотое — нетерпеливость ее ожидания. Характернейшим стихотворением этого времени я считаю стихи, по недоразумению посвященные С. М. Соловьеву:

Бегут дневные розовые тени.

Высок и внятен колокольный зов.

Озарены церковные ступени.

Их камень жив — и ждет твоих шагов...

Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь, Одетый страшной святостью веков, И, может быть, цветок весны уронишь Здесь, в этой мгле у строгих образов. Растут невнятно розовые тени, Высок и внятен колокольный зов. Ложится мгла на старые ступени... Я озарен - - я жду Твоих шагов".

В приводимом стихотворении проходят главнейшие темы 902 года: мгла, зов колокольный и розовость ожидания — сейчас, непосредственно (не было нетерпения этого в предыдущем году).

Озарен: "Я озарен", "И путник шел, закатом озарен", "И дале шел закатом озарен", "А в лицо мне глядит, озаренный, только образ, лишь сон о Ней", "Озарены церковные ступени", "Брезжит бледная заря", "А в лицо мне глядит озаренный" и т.д.

"Я озарен — я меду твоих шагов": здесь надежда на невозможную встречу звучит нетерпением, зудом, тьмой страстности, только извне озаря­емой, не прозаренной; прозор,Прожигающий душу, становится озарением

- озарением внешнего покрывала пучины страстей; оттого поднимаются ноты хлыстовства.

Нетерпением окрашен весь 902 год: "Я меду твоих шагов", "Я укрыт до времени в пределе, но растут великие крыла, час придет — исчезнет мысль о теле, станет высь прозрачна и светла", "Ждать ли пламенных безумий молодой души?", "Встретить брачными дарами вестников конца?", "Мы помчимся к бездоромсью в несказанный свет...", "К нам прольется в двери келий светлая лазурь", "Жду вселенского света", "В ризах целомудрия, о, святая, где ты?", "Жду я", "О, взойди мсе предо мною не в одном вооб-рамееньи", "Я знаю: мы в храме вдвоем", "Гадай и меди", "Она сама к тебе сойдет", "Я, отрок, замеигаю свечи, огонь кадильный берегу...", "Все медали какой-то вести", "К ночи медали странных вестей", "Давно мне не было вестей", "Я вышел в ночь... несуществующих принять", "Яснее, блимее сон конца", "Там меду я Прекрасной Дамы в сияньи красных лампад", "Будет день, и распахнутся двери", "Буду я взывать к Тебе: Осанна! Сумасшедший, распростертый ниц", "Разгораются тайные знаки", "Я знаю: Ты здесь. Ты

— близко"... и т.д.

Не следует забывать, что безумные ожидания Ее близости звучат страстными криками в темном храме, слегка озаряемом трепетом красных лампад, — в миг, когда хмурое небо "покрыло и самый храм"; ожидание это сопровождается стуками, медиумизмом и спиритизмом. ("О, как понять, откуда стук", "Узнать, понять далекий шорох, близкий ропот, несуществу­ющих принять, поверить в мнимый конский топот", "Все диким страхом ,-мятено", "И ко дороге умеас веет", "Войдет подобие лица", "Но были шорохи и стуки"., .и т.д.); представьте себе обуянного исступленным экстазом, твердящего в темном храме средь "красных лампад" заклинанье: "Приди, о, приди!" И вам станет понятным страх ждущего, который

Или:

... Спрятал голову в колени И не покажет мне лица6".

Прильнув к церковной ступени, Боюсь оглянуться назад6'.

В таком состояньи понятны слова:

Ты свята, но я Тебе не верю, И давно все знаю наперед:

Н^,^=лиГ,,еСКаЯаИНЬ1 Буду я взывать к Тебе: Осанна! Сумасшедший, распростертый ниц".

И вот — накатило: и происходит все то, что предвиделось в сти­хотворении:

Гадай и жди. Среди полночи В твоем окошке, милый друг, Зажгутся дерзостные оч„,РУ Послышится условный стук. И мимо, задувая свечи, Как некий Дух, закрыв лицо, С надеждой невозможной встречи Пройдет на милое крыльцо71.

Кто же приходит? Она? Та, которую называл А. А. Девой, Зарей, Купиной, Вечно-Юной, лазурью Сильной?

Закатная таинственная Дева..."

Нет, не Дева уже, а... Жена. Характерно: "Она" изменяется в 1902 году у А. А. ("Но страшно мне: изменишь облик Ты...")

И с этой ветхой позолоты,

Из этой страшной глубины

На праздник мой спустился Кто-то,

С улыбкой ласковой Жены".

Эту Жену, иль "жену" (с маленькой буквы) ждет, как любовницу он:

Истомленный жду я Ласковую, милую".

Он ждет, что —

Забрезжит брачная заря. "Жена" ему шепчет:

Милый, милый, тебя обниму.

Или:

Там жду я Прекрасной Дамы В сияньи красных лампад".

Куда же девалась лазурью сильная Дева? Прекрасная Дама, Жена, — вместо Девы пришла.

Я соблюдаю полутьму В Ее... алькове".

Как? У владычицы Вселенной — альков? Нет, — просто какая-то "дама"; поэтому я не верю эпитету в "нетронутом" алькове... И "дама" является: и за 'VW,«" следит он:

И я, невидимый для веех, Следил мужчины профиль грубый, Ее сребристо-черный мех РУ И что-то шепчущие губы".

Понятно, что после таких ужасающих перемещений сознания во­скликнешь:

Ты свята, но я Тебе не верю7». И наткнешься, блуждая средь темных подъездов на "дом":

Там в сумерках белел дверной навес

Под вывеской "Цветы", прикреплен болтом.

Там гул шагов терялся и исчез

На лестнице — при свете лампы желтом7'.

Разве не чувствуете, что происходит трагедия, переживаемая хлыстовс­ким сознанием: прозрение подменяется озарением (лучезарное - розовым), озарение - исступлением; исступленье - падением отколотой половинки души, или бегством с горы инспирации"» к пресловутому дому "Цветы". Начинается с "Девы" ("Я озарен, я жду Твоих шагов"); подменяется далее лик Зари ликом Дамы:

И от вершин зубчатых леса Забрезжит брачная заря".

Следующее по времени стихотворение:

кЗ™ГстГанР„ыИх вестей.

Все ждали какой-то вести. Из отрывков слов я узнал Сумасшедший бред о невесте, О том, что кто-то бежал82.

Кто бежал? Откуда? Куда? Но отвечает следующее по времени стихо­творение:

Сбежал с горы и замер в чаще. Кругом мелькают фонари... Как бьется сердце — злей и чаще... Меня проищут до зари.

Мое болото их затянет Сомкнётся мутное кольцо,

Вместо "брачной"зари остается:

Холодная черта зари -Как память близкого недуга И верный знак, что мы внутри Неразмыкаемого круга. У F

Преждевременное озарение светом Духа непросветленной глуби пучин подсознания вызывает огромные бури; встают — двойники (наши низшие страсти), которых не ведаем, отдаваяся голой мистике без духовной науки; когда напрягается свет, - напрягаются снизу темнейшие силы: душа -разрывается.

Лейтмотив двойника подымается в темах поэзии Блока тогда, когда он в нетерпении, упреждая все сроки, пытается настигать в терему свою Музу; двойник - страж порога духовного мира-: "Уже двоилась, шевелясь, безумная, больная дума" (1902), "Жду удара или божественного дара" (1902) (преждевременное порывание к "дару"приносит "удар"), "И опроки­нувшись, заглянет, мой белый призрак им в лицо", "Навстречу мне из темноты явился человек", "И в этот час в пустые тени войдет подобие лица, и будет в зеркале без тени изображенье Пришлеца", "И вот, слышнее звон копыт, и белый конь ко мне несется... И стало ясно, кто молчит и на пустом седле смеется"... (Конечно же, — мчится, навстречу двойник вместо света Духовного Мира: не проработано подсознание); этот двойник то становится профилем грубым мужчины ("следил мужчины профиль гру­бый"), а то он — Иуда ("возник Иуда в холодной маске, на коне"); [Лейтмотив] двойника, возникая впервые в падении 902 года, протянут сквозь весь первый том: "Я знаю все. Но мы — вдвоем. Теперь не может быть и речи, что не одни мы здесь идем, что Кто-то задувает свечи", "Мой страшный, мой Близкий — черный монах"; этот черный монах притаился в глубинах сознания рыцаря Светлой Музы: то он увлекает его в сумрак красных лампад, выговаривая из него

Смеются лживые уста"4.

Вытолкнутый из глубины подсознанья вовне, он становится "черкень-ким человечком", которого понимает А. А. в конце первого тома стихов:

По городу бегал черный человек.

Гасил он фонарики, карабкаясь на лестницу85.

Это сам рыцарь Дамы:

Я бежал переулками мимо, И меня проглотили дома»4.

И себя самого видит он в замечательном стихотворении первого тома:

Среди гостей ходил я в черном фраке. Я руки жал. Я, улыбаясь, знал:

Ть, подойдешь. Сожмешь мне больно руку, Ты скажешь: "Брось. Ты возбуждаешь смех". Но я пойму — по голосу, по звуку, Что ты меня боишься больше всех... Я закричу, беспомощный и бледный, Вокруг себя бесцельно оглянусь. Потом - очнусь у двери с ручкой медной, Увижу всех... и слабо улыбнусь87.

Он видит того, кто жил в нем, но кто, убежав из него, стал гасить все "фонарики, карабкаясь на лестницу". Но раздвоение — необходимо; оно оттого, что душа посвященного в свете Ее (дева) — уже родила искру духа: "младенца"

Звезда-предвестница взошла,

Над бездной плакал голос новый —

Младенца дева родила88.

Младенец, рожденный от девы, есть рыцарь, живущий в приделе Иоанна:

И вот — Она, и к Ней — моя Осанна — Венец трудов — превыше всех наград8'.

Это — часть высших, светлых способностей, продолжающих в горних светах Ее созерцать и в лазури, и в золоте солнца в то время, когда в низших сферах сознания совершаете, страшная схватка с собою самим. "Постигли солнечные волны", "В лучах божественного света улыбка вспом­нилась", "Остерегающий струился свет"(1902), "Высь прозрачна и светла" (1902), "Смотри, как солнечные ласки в лазури „ежат строгий крест" (1902), "В несказанный свет" (1902), "Верю в солнце завета" (1902), "Непостиж­ного света задрожали струи", "Ярким солнцем залитая шла Ты" (1902), "Крылатых слышу голоса" (1902), "Я возвращусь к Тебе" (1902 , "Не понять Золотого Глагола изнуренной железом мечте" (1902), "Восстав от тягостного сна перед Тобою, Златокудрой, склоняю долу знамена", "Душа блаженна, Ты близка", "Навеки преданный Святыне во всем послушаюсь Тебя", "Подходя к золотому порогу, затихал пред Твоими дверьми?, "Светлый меч нам вскроет двери ослепительного ДНЯ".

Или:

Что мгновенные бессилья? Время — легкий дым... Мы опять расплещем крылья, Снова отлетим.

Встретим новый вихрь видений, Встретим жизнь и смерть'».

Изумительные переживанья и образы первого тома стихов проплетают­ся острою, яркою, изостренною мыслью. Напрасно считают А. А - певчей птицей; он - певчая птица, но — мудрая птица; и — даже: в нем песня от мудрости; мудрость, софийность в А А не ограничивается сверхсознанием; она простирается в сферу рассудочную, подавая порой нам поводы мыслить, что много трагедий А. А. в сфере внутренних опытов произошли от излишнего интеллектуализма его, не позволяющего мысли небесной, Софии, вструиться в мысль мозга (в мысль Канта). Lyxoe внимание интеллектуали­ста сопровождает порой интуицию Блока, раскалывая ее; и — он говорит:

Сухим вниманьем я живу.

Или:

Мой монастырь, где я томлюсь безбожно, — Под зноем разума расплавленный гранит".

Этою мыслью он числит: "И — числю, числю без тебя".

lTJToZi:pnTo?zb^ числ".

Или:

И, многовластный, числю... Это счисление утомляет А. А.

Где новый скит? Где монастырь мой новый? Не в небесах, где гробовая тьма, А на земле, — и пошлый, и здоровый, Где все найду, когда сойду с ума".

Но с ума А. А. все ж не сходит, ибо в нем самосознание живо; оно обнаруживает ему грань меж рассудком и разумом, меж умом и Софией, „ежмирознаниемиБогопознанием:

Передо мною - грань Богопознанья, Неизбежный сумрак, черный дым".

И, прибавлю от себя, — страх беспредельности, осознанный — им, как основа холодного кантианского мышления в пределах; недаром в стихотво­рении, посвященном Иммануилу Канту, он пишет:

Такие ручки у меня'5.

Эти ширмы — граница образования кантианских понятий. Свет днев­ного рассудка ("И числю, числю") — здесь гаснет. Но он углубляется самосознанием в сумрак:

Углубись еще бесстрастней В сумрак духа своего".

И тогда этот сумрак свободно синеет премудростью зарассудочной мысли, глубинностью мысли Софии:

И он проходит в сферы "царицы, ищущей смысла", у которой "синие загадки"; здесь постигают тайны кипучие живомыслия:

Никому не открою ныне

Блуждаю, томлюсь и числи,'».

Но — "ширмы" Канта отставлены; страх пред живой, кипучею мыс­лью преодолен; и он знает Гетево "Stirb und Werde"":

Здесь печально скажут: Угас. Но там прозвучит: Воскресни.

И уже тут начинается мудрость:

Иду за Тобой — Мне путь неизвестный ведом100.

Это путь к Мудрости, к синим ночам живомыслия, где

Протекали над книгой Глубинной Синие ночи царицы .

Здесь синие волны свободной, безмерной духовной конкретности, или софийные мысли:

Киваю синему раздолью,

............пустыней

Несусь в пылающем бреду, И в складки ризы темносиней Укрыл любимую звезду"2.

Темно-синие ризы — Ее; а слышимой инспирации:

- звезды есть звезды нераскрывшейся, издали

Отворилось облако высоко, И упала Голубиная книга. к!иЭ лозунга ока Прилетела воркующая птица103.

Воркующая птица есть мудрость, не знающая кантианских пределов, или -мысль^обственно. И доверием к мудрости, к мысли под коростой внешне­го исчисления дышит ряд строк.

Лишь единая мудрость достойна Перейти в неизбежную ночь'".

Остальному в себе сказать надо решительно: "Strib".

"Strib und Werde"

Что "Werde"?

Чтоб —

Отрекись от любимых творений, От людей и общей™ в миру, Отрекись от мирских вожделений, Думай день и молись ввечеру'"*,

... дух на грани пробужденья ВоспрянулГвскрикГул и обрел Давно мелькнувшее виденье-.

Вспыхивают огни мысли.

Мои огни горят на высях гор,

Всю область „очи озарили,

Но ярче всех — во мне духовный взор

И Ты вдали...107

Мысль освещает неосвещенную область ночи, а вера, соединенная с зна­ньем — ведет.

Потому что Потому что

Медленно, тяжко и верно К утру возможно дойти"»,

Нет

меры нашему

Познанью...109

Погибла прежняя ложь

И близится вихрь видений110.

Но это для того, кто умеет сочетать в мудрости жизнь и Любовь:

Как с жизнью страстной я, мудрый царь, Сочетаю Тебя, Любовь"1?

Сочетают несочетаемое — терны страданий.

Терны венчают смиренных и мудрых Белым огнем Купины112.

Здесь Мудрость и "антропос" (человек) — антропософически слиты:

Она и ты — один закон, Одно веленье Высшей Воли113.

О том гласят письмена:

Я вас открыл, святые письмена. Я вас храню...114

Со мной всю жизнь — один Завет: Завет служенья Непостижной115.

Навеки преданный Святыне''-Во всем послушаюсь Тебя"6.

Это знанье истоков пути, превращающее синеву в леса ангельских крылий (опять выраженье Блока), его наделяет особою, тайною силою знания.

Ты нездешней, видно, силой Наделен и окрылен"'.

Или:

Я — меч, заостренный с обеих сторон.

Я правлю, Архангел, Ее Судьбой.

В щите моем камень зеленый зажжен.

Зажжен не мной — Господней Рук.

ои

В высотах сознанья А. А. обитала высокая мудрость, не проплавленная в мелочи жизни и их не сумевшая переплавить: в вопросе переплавленья жизни А. А. упреждает все сроки; и оттого-то — трагедия всей крестной жизни поэта.

Печать тайной мудрости заставляет поэта высказыва-ь: "Я, изнуренный и премудрый", "Я знаю все", "Сосчитал, что никому не дано"...

С детских лет он "искал таинственных соцветий и, прозревающий едва, еще шумел, как в играх дети". "В тихом воздухе — тающее, знающее"..

Это "знающее" он таит про себя:

Я скрыл лицо, и проходили годы. Я пребывал в Служеньи много лет11'.

Или: "Молчаливые мне понятны и люблю обращенных в слух; за словами — сквозь гул невнятный просыпается светлый Дух". Или: "Но во мне — потаенное знанье". Или: "Никому не открою ныне того, что свершается в мысли", потому что "одна... отражается в каждом слоге". Или: "И в складки ризы темно-синей укрыл Любимую Звезду". Стих для поэта - завеса, ЕеСкрывающая, „ль порог, не позволяющий заглянуть за черту.

Поставлю на страже звенящий стих.

Так что слова поэта есть "Меч, заостренный с обеих сторон"; не поэт, а — пророк он: "Мне в сердце вожгли красноватый уголь пророка".

И пророчественными строками порою он дьшгит; так" разве строки, написанные до войны и пожаров общественных, - не пророчество?

Мой конец предназначенный близок, И война и помсар — впереди1".

Или: разве строки 98 года121 — не явный прозор:

Вещает иго злых татар, Вещает казней ряд кровавых,

Но эти прозрения, тайная мудрость, ему доставались наградою за неимоверную болГ повседневного умирания; и криком боли сопровождает прозренья он:

"Веселий не надо мне"... "Солнцу нет возврата"...

После Видения, уму непостижного,-чувство пустыни, страдания, уми­рания: "Избрал иную дорогу я, — иду — и песни не те"...

Какие же песни теперь? "Было сладко знать о потере, но смешно о ней говорить", "Ужасен холод вечеров", "Смотри туда — в хаос безмерный, куда склоняется твой день", "Помрачились высоты"; "Отлетело Виденье, захлопнулись двери", "Пускай другой отыщет двери, какие мне не суждены"... "Не понять Золотого Глагола", "Догорающий факел закинь", "Я искал голубую дорогу и кричал, оглушенный людьми", "Все забылось — забылось давно", "Я один. Я прощу. Я молчу", "Сердце несчастно", "И пробуждение мое безжеланно", "Мне больше не надо от Вас ничего: я никогда не мечтал о чуде", "Днем никому не жаль меня — мне ночью жаль мое молчанье", "Молчаливому от муки шею крепко обойму"; все пути к во­схождению обрывались для Блока порою:

И глухо заперты ворота, А на стене — а на стене — Незримый Кто-то, черный Кто-то Людей считает в тишине'".

Слово Черный теперь подымается, как излюбленное в 1903—1904 годах, в конце первого тома: "Бегал черный человек", "черный человечек плачет", "у вас было черное... платье", "черный кто-то", "ходил я в черном фраке", "под копытом чернела вода", "в черной воде отраженье неслось", "черная ночь... увлекла" и т.д.

Все чернеет оттого, что

Ревную к Божеству, Кому песни слагаю, Но песни слагаю — я не знаю кому123.

В конце первого тома везде грусть о Прошлом Видении. Сперва поэт смотрит „а будущее; „о будущее в конце первого тома уже за плечами; и - поднимаетсГнота прошлого (с 182-й страницы-); до - нет этой ноты: "Мы пропели и прошли", "Ушел по той же тропинке, куда уходило вчераш­нее", "А я забыла вчерашнее", "Все забылось, забылось давно", "Дела свер­шились", "И дни забылись", "И поднимаются прошлые сны", "Мне снилось, что я не один", "У забытых могил прооивалась трава. Мы забыли вчера... И забыли слова... И настала кругом тишина", "Забудьте про „его" (про чудо), "То, что свершилось, - свершилось в вышина "Этой повестью долгих, блаженных исканий полна моя душная песенная грудь", "Из этих песен я сделал созданье", "Я знаю, не вспомнишь Ты, Светлая, зла, которое билось во мне, когда подходила Ты, стройно-бела, как лебедь к моей глубине", "Я давно не встречаю румянца", "Ты отошла, не дав ответа, а я уснул, к волнам сойдя", "Непробудная... Спи до срока"; Видение умерло. В нем умерла она.

Вот он ряд гробовых ступеней

И меж них — никого. Мы вдвоем.

Ты покоишься в белом гробу. Ты с улыбкой зовешь: не буди. Золотистые пряди на лбу. Золотой образок на груди125.

Первый том — потрясенье: стремительный выход из лона искусства; и - встреча с Видением Лучезарной подруги; и - далее: неумение воплотить эту встречу, обрьгв всех путей; и - вторГчное присягновение искусству как сфере,ТысвобождаюЩей из страдания; какой красотою и болью рисует приводу он после катастрофы, произошедшей с „им:

Свобода смотрит в синеву.

Уходит месяца отрезок.

Он скоро будет — светлый серп,

Сверкающий на жатве ночи.

в'по^ЛраГ'ласкаеточи. Как и тогда, звенит окно,

Как золотится тонкий волос...

Как там качается в листве

Забытый, блеклый, мертвый колос...12»

Стихотворения, подобные приведенному, оста1гутся вечными образцами для настоящих, прошедших, грядущих поэтов; „о "вечное" здееь высекается

- болью, молчанием, внутренним знанием. Это молчание, знание — лейт­мотив, подымающийся в 1903-1904 годах после Видения 901 года и срыва 902-го: "Настала тишина, и голос важный, голос благосклонный запел вверху, как тонкая струна ... Этот голос есть внутренний голос, уподобляемый сократову демону-; он и диктует А. А. его кованые, бессмертные строки: "Молчаливые мне понятны", "Ты сильна, Царица, глубинностью", "Люблю обращенных в слух", "Во мне — потаенное знание", "Никому не открою ныне", "Я тайну блюду", "Все, что в сердце твоем туманится, станет ясно в моей тишине", "Л не скрываю, что плач^, когда поклоняюсь, но, перейдя за черту человеческой речи, я молчу"... "Кто-то Сильный и Знающий... замкнул Вам уста"... "Мы мало говорили, но молчанья были глубоки"... "Мы поняли, что годы молчанья были ясны"... "Тишина озаренных", "Тишины снегового намека, успокоенных дум не буди"... "Кто бунтует — в том сердце щедро, но безмерно прав молчаливый"... и т.д.

И молчание знания, добытого через смерть, высекает в поэзии Блока черты того внутреннего реализма, который видит глубинное во внешнем; реалистическая струя к концу тома стремительно крепнет; появляются: "Жел­тые полоски вечерних фонарей", "На Вас было черное закрытое платье"; и растет наблюдательность: "Ей было пятнадцать лет. Но по стуку сердца

— невестой быть мне могла"... "Белые священники с улыбкой хоронили маленькую девочку в платье голубом"... "Темная, бледно-зеленая детская комната. Нянюшка бродит сонная"; появляется фабрика, появляется геогра­фия мест ("Мы шли „а Лидо"...), появляются стихотворения из газет: "Прихо­дил человек с оловянной бляхой на теплой шапке"... "Лошадь влекли под уздцы на чугунный мост"..., "Везли балаган"; вычерчиваются бытовые подробности: "Сладко... в мягком, стеганом халате перебраться на кровать". Появляется выписка образа, удивительная по отчетливости: "Зайчик розовый запляшет по цветочкам на стене", "В золотистых перьях тучек танец нежных вечерниц"; образы получают от этого вьшуклость:

Всадник в битвенном наряде, В золотой нарче, Светлых кудрей вьются пряди, Искры на мече.

Белый конь, как цвет вишневый, Блещут стремена...

Но Блок крепнет в своей поэтической мощи ценою страданья, ценой безглагольного тайного подвига антропософских исканий своих, не слагаемых в слово.

Стихотворения о "Прекрасной Даме" — эпоха в поэзии русской; ни Брюсов, ни Бальмонт, ни Вячеслав Иванов не дали своей суммой книг того мощного напряжения поэзии, которое нас встречает в одном первом томе А. А. 1904 год есть действительно праздник в поэзии русской.

И прав был, конечно, сектант, мне сказавши; "У нас есть один лишь поэт, но поэт — гениальный: поэт этот — "Блок".

Впечатление от вышедшей книги стихов лишь суммировало пережития трех последних годин; стихи Блока, вошедшие в книгу, переживали мы прежде; еще до печатанья: все стихи А. А. этого времени попадали в Москву, где они распространялись в литературных кружках модернистов. Но, помнится: "Грифы " (писатели, сгруппированные вокруг книгоиз­дательства I рифы ) относились к поэзии Блока теплей, горячее, чем

самого себя естественным и единственным поэтическим королем; К. Д. Бальмонт, наиболее популярный поэт модернистов в книгоиздательстве "Скорпион" признавался, iry так сказать, "Мэтром" почетным, а не действительньгм; В. Иванов в Москве импонировавший эрудицией, кра­сноречием и годами (он был старше всех), был в кругу "Скорпиона" в то время естественным заместителем "Мэтра" Брюсова; Брюсов, Бальмонт, В. Иванов и были поэтами "Скорпиона" par excellence в те года; Блок был — "младший"; и — недостаточно "скорпионовский ", чуждый по духу. Поэтому во всех оценках поэзии Блока в кругу "Скорпиона" проскальзывал непередаваемый оттенок холодного выну­жденного признания:

— Хороший поэт, очень-очень хороший поэт, но...

И чувствовалось, что "но" продолжается в фразу:

-Но... Брюсов, во-первых! Бальмонт и Иванов... Хороший поэт, по­пас, скорпионовцев, не удивишь им: мы - сами с усами...

Так, центр почитателей Блока в Москве сформировывался естественно где-то меж "Грифами" и "Аргонавтами"...

Широкая публика вовсе не знала поэта; газеты — ругнулись на книгу.

В московских кружках

Этой осенью (1904 года) я вновь поступил, механически как-то, на филологический факультет; и оказался теперь однокурсником с моим другом С. М. СоловьевымТсреди товарищей, филологов первого курса, я помню поэта В. Ф. Ходасевича-, литератора и поэТа Б. А. Садовского"» любителя-знатока утончений классической филологии В. О. Нилендера, философа-когенианца Гордона13', Б. А. Грифцова132...

5 А. Белый

129

Университет в моей жизни в то время не занимал много времени; помнится мне, как естественный факультет постановкою лабораторных занятий неволь­но притягивал; став филологом, в Университете почти не бывал я; интересо­вали меня главным образом лекции кн. С. Н. Трубецкого (по греческой философии) да его семинарии (Платон); у С. Н. Трубецкого был редкий, прекраснейший дар перемещаться в эпоху; глядеть „а философа не сквозь призму XX века, а сквозь призму эпохи его; он умел, отрешившись от норм современное™, вдруг низринутьсяв бездну времен! чтобы вынырнуть в Герак­лите'-, в Зеноне- и в Пармениде1"; в его изложении образьг мудрецов поднимались пред нами с отчетливой яркостью; на семинариях по Платону С. Н. Трубецкой, предоставляя свободу высказываний студентам, умел созда­вать атмосферу серьезной, непринужденной работы; и несколько менее удов­летворяли меня семинарии у JL М. Лопатина, на которых читали мы с комментарием "Монадологию" Лейбница-; здесь выступали обычно А. К. Топорков137, Б. А. Фохт и талантливый Бердников138; больше во мне пробуж­дал интерес сгруппированный вокруг Б. А. Фохта кружок13' кантианцев и когенианцев-, гонимый официальными жрецами науки, предавшимися метафизическому мьпплению и соплетавшими корни миросозерцании своих с философией Владимира Соловьева (и Л. М. Лопатин, и С. Н. Трубецкой были сверстниками, друзьями, во многом учениками Владимира Соловьева);. "Задачи положительной философии Щ41 Л. М. Лопатина перекликалися' с "Кризисом отвлеченных начал"1" Соловьева, а в "Ученье о Логосе"1" и в статьях "О конкретном идеализме" С. Н. Трубецкого для нас поднимались проблемы, уже возбужденные Соловьевым. В то время во мне пробуждалися чистые теоретико-познавательные запросы; и философия Владимира Соло­вьева казалась мне отвлеченно-метафизической и не основанной „а подлинном гносеологическом анализе; в Соловьеве меня привлекал дух прозрения, мисти­ки, интуиции; к неокантианству меня влек рассудок; и я с увлечением продолжал изучение кантианской литературы; руководитель студентов, при­верженных Кангу, Б. А. Фохт, дал очень мне много своими прекрасными указаниями, советами и разъяснением „екоторьгх для меня спорных пунктов кантианской литературы.

Я помню: студенты-философы организовали кружок, посвященный Вла­димиру Соловьеву; сре J участников я отмечу: Свенцицкого, будущего свя­щенника П. А. Флоренского144 (бывшего в это время студентом духовной академии), Эрна, С. М. Соловьева, Сыроечковского и др.; образовалась секция истории религии при филологическом студенческом О-ве; и мы там собира­лись под председательством С. А. Котляревского- (ныне профессора); эти собрания секции привлекали много публики: привлекли к ним студентов, курсистов и академиков Лавры-; здесь действовали: Флоренский, Свенциц­кий и Эрн; помню: я здесь читал свой доклад "О целесообразности", П. А. Флоренский доклады "О философии Канта"я "О чуде", Грифцов "О новейшей поэзии", Свенцицкий "О мистике Метерлинка".

Главная деятельность кружка "аргонавтов" перенеслась на "среды" во­шедшего с нами в контакт П. И. Астрова, с которым меня познакомил неистовый Эллис, выдумывавший парадоксальнейшие сочетанья людей; ре­зультатом сближения астровского кружка с аргонавтами неожиданно возник сборник "Свободная совесть". Ядро астровцев-аргонавтов составили: П. И. Астров, А. М. Астрова147, старый художник Астафьев14», Шкляревский (учи­тель гимназии'4'), Эллис, Я. Эртель, П. Батюшков, М. И. Сизов, Соловьев, Христофорова, Шперлинг, В. П. Поливанов, Рачинский и некоторые другие; здесь часто бывали Н. И. -, В. И. - и А. И. - Астровы (братья П. И.) Эрн, ( не пцицкии, Флоренский и некоторые деятели московского судебного мира, выслушивавшие горячие речи Эллиса, пропагавдировавшего символизм, культ Бодлера и Данте. Вопросы общественности перекрещивались здесь с эстетикой.

"Среды" Астрова длились несколько лет; здесь являлись впоследствии разнообразные люди: проф. И. Озеров (с нами беседовавший на тему "Обще­ственность и искусство'), проф. Громогласов153 (из Академии), прив.-доц. Покровский1", Бердяев и В. И. Иванов; П. Д. Боборыкин1» однаждь. прочел здесь доклад. Многообразные темы докладов сменяли друг друга; в сезон 1904—1905 годов мне запомнились рефераты: мои ( "О пессимизме", "Психоло­гия и теория знания", "О научном догматизме", "Апокалипсис в русской поэзии"), Эллиса (2 доклада "О Данте'), М. Эртеля ("О Юлиане"),.Сизова ("Лунный танец философии"), Шкляревского ("О Хомякове"), П. Астрова ("О свящ. Петрове"); В. П. Поливанов читал свою повесть, поэму "Саул", Соловьев — им написанную поэму "Дева Назарета" и т. д.

Впоследствии "островская" общественность вылилась в кадетизм; и мы с ней разошлись ("аргонавты" держались гораздо левее); но дружеское отношение с П. И. Астровым сохранили надолго мы. II. И. Астров в те годы старался естественно сочетать устремление к эстетизму с моральным, сверкающим пафосом; этот-то пафос нас влеккнем^

Продолжался кружок "скорпионовский "; собирались у "Грифов", у Брю­сова, у Бальмонта; бывали и на моих воскресеньях; читателю станет понятно: общенье с людьми отнимало все время.

В те месяцы как-то особенно напряглись отношенья мои с В. Я. Брюсовым; в разговорах, во встречах с ним напряжение вырастало; с особенной остротой вычерчивалась наша прямая противоположность во всем; прежде Брюсов старался ко мне подойти (мы обменивались часто письмами); „о в подходе ко мне ощущал постоянно я некоторую предвзятость и обостренное любопытство, меня заставлявшее как-то сжиматься; теперь, точно скинул он маску; весь стиль наших встреч — откровенное, иступленное нападение Брюсова на устои моего морального мира; и я от­вечал непредвзято на это — перчаткою, брошенной Брюсову; между нами господствовал как бы вызов друг друга „а умственную дуэль; все то чувствовалось, что между нами в глубинах туманного подсознания

нашего назревает конфликт; и порой мне было не по себе в "Скорпионе";

да, если бы не С. А. Поляков, с неизменной мягкостью выраставший меж нами, смягчавший утлы меж нами, наверно, я б с очень громкою ссорою с Брюсовым отошел от "Весов". Но С. А. гарантировал мне свободу всех действий: и я — оставался в "Весах".

Борьба с Брюсовым мне далась не легко: предо мною порой раскрывался "маг" Брюсов, не брезгающий гипнотизмом и рыщущий по сомнительным оккультическим книжкам, как рысь по лесам, за отысканьем приемов весьма подозрительного психологического эксперимента; открылся мне внутренний "лик"его, темный, напоминающий лик душителей, изображенных им в драме "Земля'-. Мне был чужд, неприятен, и более того, отвратителен этот "Брю­сов", сидящий в Валерии Брюсове, делающий порою большого поэта „оси-телем бесноватого из Гадарры.

К причинам, способствовавшим моей нервной усталости, отнесу и на­чавшиеся вкруг меня медиумические явления (стуки и шепоты), для пре­кращенья котГрых я обращался к Флоренскому и епископу Антонию за советом. К концу года я был совершенно измучен. Меня вызывали давно Мережковские в Петроград; звали Ьлоки; я помню: в одном очень длинном послании к А. А. жалуюсь на меня угнетавшие обстоятельства жизни; в ответ получаю: приветливую телеграмму от Блоков (А. А. и Л. Д.); в„ей-треТга;и-зов:"ждем".

Я-еду.

Январь

Помню: выехал я из Москвы вместе с матерью: мать отправ­лялась к подруге своей; в атмосфере тревожащих слухов мы тронулись в путь; из отрывочных, нервных газетах известий нельзя было точно понять, что творилось: лавиной росла забастовка; впервые теперь появились не всем нам понятные вести о роли Гапона'". Кто он?

Мы приехали в день — знаменательный ныне: то было девятое января, ничего не сказавшее в поезде нам; мы разъехались с матерью в разные стороны: к Е. И. Че-вой- - она; по направлению к Гренадерским Казармам, на Петербургскую Сторону - я, к пригласившему офицеру-, любезно отдавшему мне помещенье; в той самой казарме жил Блок 16°; мой знакомый служил под начальством у отчима Блока, Кублицкого-Пиоттуха, батальон­ного командира.

Меня поразил взбаламученный вид Петербурга; еще в парикмахерской бривший меня парикмахер решительно мне заявил:

— Так нельзя больше жить!

— Вот сегодня рабочие отправляются к Государю, который их примет! Спросил:

— Примет ли?

— Как же иначе: примет! Пора прекратить эксплуатацию: а пойдут они мирно, с иконами. Все мы пойдем! Как не примет? Всех примет!

И тоже гудело вокруг на перроне вокзала: -С иконами!

— Примет!..

— Не примет!..

— Умрем, а не будем так жить!..

То же самое глухо, взволнованно чмокал губами извозчик, ко мне повер­нувши сизеющий нос:

— Как же, барин! -Рабочие, стало бьггь, правы.

На улицах оживленно сроились немногие, напряженные черные кучки размахивающих руками людей; в нервных жестах стояло:

— Пойдут! -Непойгут. -Уже пошли...

— Примет!

,« . д^шки - слб.„«л.,, „„«л» сии „„«.„ш.л.сь ОТ ку„„ь солдате ких, походньгх, поскрипывающих здесь и там; пехотинцы топтались у дома; а где-то, с забора, где кучка стояла, — несло:

— Да!

— Пошли уж: с иконами!

— Неужели же будут стрелять: по иконам!

— Не будут...

А у Литейного моста решительно топотала ногами на месте готовая рота походньгх солдат, в башлыках, с покрасневшими, хмурыми лицами; два офицерика переговаривались и окидывали проходящих растеряш.ыми улыб­ками, точно хотящими доказать:

— Это — так себе...

— Ничего...

— Просто тут мы стоим... -Постоим, и-уйдем.

Переехавши мост, я поехал по Набережной: вот — казармы, у Набереж­ной; и от Набережной широко заширели просторы промерзшей воды; бросишь взгляд-станет сыро.

Заехав на чистый, просторный, казарменный двор, отыскал без труда я квартиру знакомого офицера; звоню: открывает денщик, заявляет, что "их благородия" — нет; они нынче с отрядом — у га­зового, у завода: по случаю забастовки; и - всего прочего; мне - при­готовлена комната.

Прихожу умываться; денщик — за мной следом:

-Казармы-то...

-Пустьх...

— Полк выведен...

— Защищают мосты...

Я подумал, что мой офицер точно так же стоит перед хмурою ротой топочущих^ снеге, башлыками закрытых солдат; и закуривает Ттаким видом, как будто он хочет сказать:

— Ничего, ничего... -Постоим, и-уйдем...

Я подумал: неловко же пользоваться гостеприимством хозяина, вышедше­го на рабочих (рабочим сочувствовал я). Кто тогда не сочувствовал им? Размышлять было некогда; отказаться от комнаты без объяснения с хозяином — как-то неловко; да, и притом:

— Постоят, и — уйдут... -Ничего...

— Не стрелять же они собираются? Как мы наивны все были в то утро!

Оправившись, поспешил я к А. А.; в этом корпусе обитали, как кажется, все офицерские семьи; все двери квартир выходили в огромнейший каменный коридор, пересекающий корпус; квартир Кублицкого выходила туда же; „а двери, обитой, как помнится7ойлокомТерым) блистала доска: "Франц 0W-сович Кублщкий-Пцоттух". И тут я — позвонился; открыл мне денщик (мы потом с ним дружили, обменивались чаями и понимающими улыбками: "Дома-с, пожалуйте!"); я очутился в просторной, чистейшей передней с высо­кими потолкамГпреджелтьгми вешалками

— Пожалуйте. -Завтракают.

Дверь распахнулась: и просветлел кусок комнаты с окнами, открывающи­ми пшрокий и сирый простор; перерезая кусок белой комнаты, там показалась знакома голова с волосами рыжеющими; сквозящими заоконным простором; то был А. А. Блок - в фантастической, очень шедшей, уютной рубашке из черной, свисающей шерсти, без талии, не перетянутой поясом и открывающей крепкую лебединую шею, которую не закрывал мягкий, белый, широкий воротничок; А. А был в нем без галстука (в-k Байрон). Конечно же: Любови Дмитриевне принадлежала идея рубашки, потом появившейся на Ауслен-дере-, на Вячеславе Иванове, перенявших фасон тот; лицо закрывали глубокие тени передней; и все же: оно - показалось мне бледным, а сам А. А. мне показался, конечно же, перерисованным со старинных портретов.

Первый вопрос, им мне брошенный:

— Что?

— Ну?

И я — понял в чем дело:

— Да говорят, что пошли...

Торопливо, взволнованно встретились мы, обменявшись быстро приветст­виями; золота; головка Л. Д. в зеленовато-розовом широчайшемкапоте стояла в дверях:

— Вот и Боря.

— Борис Николаич, — повернулась Л. Д., отвечая кому-то, с салфеткой в руке...-а мы завтракаем.

-Ну что?

И меня повели через белую комнату, с окнами, за которыми сиротливо шипели пространства оледенелой воды; у подоконников поднимались, как помнится/листья растения, поливаемого Александрой Андреевной; узнал ту же все чистоту бледно-желтых паркетов, сопровождавшуюАлександру Анд­реевну повсюду; мне бросилась мебель, зеленая, старых фасонов, не подавля­вшая „о расставленная приветливо, с пониманием" вку" был во всем; здесь стояла рояль; и — стояли блестящие, невысокие шканчики (кажется, красного дерева), показуя переплетенные томики из-под ясного чиетопротертого сте­кольного глянца; тут дверь - открывала столовую, комнату меньших раз­меров, оклеенную 7ра„жевыми, согревавшими мягко обоями,То столом посре­ди на котором накрыт был, как помнится, завтрак; приподнялась мне навстре­чу, всегда трепыхавшаяся, точно серая птичка, мать Блока в своей красной тальмочке (нет, в самом деле, не фантазирую я — эту красную тальмочку, помню, действительно помню!); а Марья Андреевна подкидывала, подмарги­вала за нею:

— Ну что?

— Да — пошли...

— Говорят, что стреляли.

— Ах, ужас что!

И Александра Андреевна рукой отмахнулась, качнувшися талией (жест ее); носик, острясь, розовел „а меня; разговора и не было, а - возгласы, предположения беспокойства; все центры сознанья сместились туда, в один центр: „а Дворцовую Площадь; чрез каждые десять минут приходили из кухни известия, что — стреляют, стреляли; и — кучи убитых. И Александра Авдреевна хваталась за сердце (больное):

— Поймите же, Боря, что он — ненавидит все это... -А должен стоять там...

— Присяга...

Я Франца Феликсовича в это время не знал: он, всегда такой тихий и добрый, всегда благородный, являлся со службы, вступая в пространство оранжево-розовой комнаты с видом, который мог зпачитГ одно:

— Я же знаю, что тут вы беседуете о материях деликатных: нет-нет, не помешаю, - пожалуйста^ не обращайте внимания.

И тщедушной фигуркою, в невоенно сидящем военном мундире, склонив „ад тарелкою нос как у дятла, пощипывал узенькую бородку и ясно „оглядьгвал черными кроткими глазками (чуть - себе на уме! : ну кого мог убить он? Волнение Александры Андреевны за мужа я понял позднее лишь.

Но А. А. в этот день волновался другим: значит был факт расстрела. Я никогда не видел его в таком виде; он быстро вставал; и — расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной гордо закину­той головою на фоне обой" и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оран­жевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна162 (лазурное, светлое — в темно-зеленом); покуривая, на ходу, он протягивал синий дь.мок папиросы и подходил то и дело к окошку/впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно — он — развивал неукротимость какую-то: а за чаем узнали: расстрелы, действительно были.

С собой из Москвы привез целые ворохи разнообразнейших впечатлений о том, что меня волновало, с чем ехал я к Блокам; но - говорить ни о чем не могли мы; события заслонили слова.

Мы — простились; и я поспешил к Мережковским.

Сумбур

Меня встретила 3. Н. Гиппиус возгласом:

— Здравствуйте!

— Ну и выбрали день для приезда!

И протянула свою надушенную ручку с подушек кушетки, где рас­куривая душеные папироски, лежащие перед „ею на столике в лакированной косной бобочке рядом с мячиком пульверизатора, - она „Сводила безвыходно дни свои с трех часов (к трем вставала она) до— трех ночи; она была в белом своем балахоне, собравшись с ногами комочком „а мягкой кушетке, откуда, змеино вытягивая осиную талию, оглядывала присутству­ющих в лорнет; поражали великолепные золотокрасные волосы, которые распускать так любила она перед всеми, которые падали ей до колен, закрывая ей плечи, бока и худейшую талию" - и поражала лазур­но-зеленоватыми искрами великолепнейших глаз, столь огромных порою, что вместо лица, щек и „оса виднелись лишь глаза, драгоценные камни, до ужаса контрастируя с красными, очень большими губами, какими-то орхидейными; и „а шее ее неизменно висел черный крест! вывисая из четок; пикантное сочетание креста и лорнетки, гностических символов и небрежного притиранья к ладони притертою пробкою капельки туберозы-лубэн (ею душилась она), - сочетание это ей шло; создавался стиль пряности, неуловимейшей оран­жерейной изысканной атмосферы среди этих красно-кирпичных, горячих и душащих стен, кресел, ковриков озаряемых вспышТами раскаленных угляшек камина, трепещущих на щеках ее; и - „а лицах присутствующих; и Д. С. Мережковский, то показывающийся меж собравшихся, то исчезающий в свой кабинет, — не нарушал впечатления "атмосферы"; ее он подчеркивал: маленький, щупленький" как былиночка (сквознячоТпробежит - унесет его) поражал онТобою матовостью белого, зеленоватого иконописного лика, провалами щек, отененных огромнейшим носом и скулами, от которых сейчас же, стремительно вырывалась растительность; строгие, выпуклые, водянис­тые очи, прилизанные волосики лобика рисовали в „ем постника, а тем-„о-красные, чувственно вспухшие губы, посасывающие дорогую сигару, кори­чневой пиджачок, темно-синий, прекрасно повязаш.ьш галстух и ру4ки белейшие, протонченные (как у девочки), создавали опять-таки впечатление оранжереи, теплицы; оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвиг­ни™ молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар, - вот облик Д. С. того времени.

— А, Борис Николаевич, — подал он мне свою хилую ручку, которую (мне-показалось) легко оторвать.

Разговор перешел на события; и Д. С. постарался меня замешать в разговор; разгмеется, — разговор шел о бывшем расстреле рабочих, но он

- перекидывался; линия разговора ломалась: от начавшейся "революции" к оранжерейному очередному вопросу литературного быта изысканного небольшого кружка, сгруппированного вокруг Мережковских, где собрался в этот день небольшой крут людей; это, кажется, был день воскресный; по воскресеньям (с 5 до 7-ми) собирались здесь к "чаю"; меня поразило, что не было в этом обществе непосредственного, стихийного отношения к фактам, какое я встретил у Блоков, где не могло быть, конечно же, разговора, подхода, а был лигнь захват, переживание, чувство; у Мережковских, конечно же, говорили о только что бывшем, но говорили с "подходом" к событиям; и "подход" доминировал; высказывалось "мнение"; и — протягивались два пальца к бисквитику; передавалася хрупкая чашечка хрупкими пальчиками 3. Н.; и — к чашечке прикасались "осторожно", умело; и точно же так

-осторожно, умело высказывалось мнение "литератора " о событиях; я не помню, всех бывших гостей; может быть, был Нувель163; если был, то, конечно же, - это он прикасался с такой осторожностью к чашечке; говорилось, что Дягилева164, ехавшего где-то в цилиндре, рабочие высадили из кареты; был Минский, приехавший, кажется, с Васильевского Острова; был Смирнов-, бледнолицый „овопутеец - философ в прекрасно сидящем студенческом сюртуке, самоуверенный Красников Штамм и как кажется, Лундберг (а, может быть, через неделю мы встретились) - Лундберг, страдающий в эти дни расширением сосудов, и ставящий 3. Н. Гиппиус возраженье-вопрос:

— Как быть с хаосом?

3. Н. Гиппиус изумрудила комнату взором, летала лорнетка ее, Д. С, на минутку присевший/отсутствующий и не слушающий углами (а - порами, как выражалась 3. Н. о нем), вдруг раздвигал свои губы, показывал белые зубы и, ударяя рукою себя по коленке, совсем неожиданно для такого росточка и грудки "вырвал" оглушительно-громкий период; и, выпучив глаза, умолкал

В первый день пребывания нашего с ним в Петербурге мне бросилось явно в глаза, что он вовсе не слышит того, что ему говорят.

Так, войдя неожиданно в комнату и застав меня спорящим со Смирновым „а философскую тему, он нас прервал и сказал назидательно, представляя меня окружающим:

-"Дело в том, что Борис Николаевич — мистик, религиозно пережива­ющий мысль, а Смирнов — чистый логик; друг друга они никогда не поймут; тут различие — непереступаемо: бездна!"

Он сказал это так невпопад, что 3. Н. ему крикнула:

— "Димитрий, — да не туда же ты!"

Но Д. С, поморгавши в пространство огромными, выпученными глазами, - уже повернулся: ушел в кабинет.

Дело в том, что я, именно в данном споре с новопутейцем Смирновым на мешанину метафизической мистики отвечал очень трезвыми казанскими возражениями; в данном случае, — логиком я был; Смирнов же был мистиком. Но Мережковский, a prioriTe порешивший, - напутал; он - путал всегда, он

— не слышал, не слушал: физиологически впитывал атмосферу проис­ходящего, лишь извне полируя ее схематизмом своим; да, он слушал не ухом,

— а — "порами тела".

Остался обедать у Мережковских; мы после обеда отправились к Фи-лософову (жил он у матери); от Философова все мы попали „а заседание представителей интеллигенции, в "Вольно Экономическое Общество™, в кучи Народа, в растерянную толкотню вокруг стола, за которь/м какие-то люди не то заседали, не то обсуждали случившееся; здесь молчание перебивалося возгласами, разговорами, переходяпщми в споры; и оглашались различные сообщения; утверждалось: движение - не поповское, революционное; при­зывалось:

— Вооружимся!

Недоумение перед размахом событий написано было на лицах. 3. Н., любопытно взобравшись на стул, перегнулась над головами в своем перетяну­том черном платье, шуршащем атласами; и, улыбаясь, лорнировала собрание; я рядом с нею взоорался на стул; мы обменивались восклицаниями; чопорно к нам подошел гувернерствующий Философов и тоном, усвоенным им в обращении с Мережковскими, вывозимыми им в большой свет "настоящей общественности», - заявил: неприлично, ввиду национального траура, нам улыбаться; здесь - место почтенное; здесь - собираются не какие-нибудь декаденты, не снобы; боялся, наверное, он "кондачков", происходящих повсюду, где сталкивались "декаденты" с "общественниками"; к моему изумлению 3. Н. - сконфузилась; и - смолчала, а я... я - обиделся не „а шутку (потом объяснились с Д. В. Философовым мы); в то время какой-то субъект, после только что принятой резолюции — вооружаться, провозгласил на весь зал:

— Прошу химиков выйти со мною в отдельную комнату! И я подумал:

— Да как же так можно — открыто, при сыщиках.

Оглядываюсь — 3. Н. Гиппиус нет, Мережковского нет (делегировали его закрывать в знак протеста Мариинский Театр), а — стоит Арабажин167, мой родственник:

— Ты как попал сюда?

Стал уговаривать он, чтобы я у него ночевал. Говорили:

-Смотрите, вот — Горький.

С ним был взбудораженный, бритый и бледный субъект, на которого не обратил я внимания; хрипло кричал он откуда-то сверху (как будто бы с хор), призывая к оружию. Мне рассказали потом: это - был сам Гапон168, переодстьш и привезенный сюда Алексеем Максимовичем. Потерялся в шуми­хе я вовсе; исчез Арабажин.

„олицей^

фигурочки; изредка открывалось в морозы трескучее пламя кровавых костров, у которых серели озябшие и балдеющие солдаты, похлопывающие себя рукавицами и потопатывающие ногами на месте; виднелися козлы из сложенных ружей; в ночных переулках хрустела тяжелая поступь патрулей.

Едва я добрался до белого бока Казармы; ворота — захлопнуты, а у ворот — часовые: не пропускают меня, хотя я объясняю, что некуда больше деваться, что только сегодня сюда я приехал.

— Пройдет господин офицер: он - рассудит.

И я затоптался на месте, не зная, что делать; вдруг вижу — взволнован­ный толстячок-офицер, с подбородком двойным, рыжеусый, вразвалку бежит с револьвером в руках; и за „им два солдата; ему объясняю свое положение я; он обмерил меня недоверчивым взглядом; и — выпалил (мне показалось испуганно):

— Казармы пусты!..

— На Казармы, по слухам, рабочие двинулись.

— Предупреждаю: вы подвергнетесь неприятностям, связанным с долгой осадою...

Но я предпочел неприятности "долгой осады" топтанию перед дверью Казармы; и — меня пропустили; впоследствии мне сообщили, что кроме семейств офицерских, шести инвалидов, патруля, Короткого, подполковника (толстенького офицера, со мной говорившего), не было здесь никого. Долго я не ложился в пустой офицерской квартире; события дня волновали меня.

На другое уж утро рассказываю я Блоку о виденном накануне, о Мереж­ковском, о "Вольно-Экономическом Обществе", о разговоре перед воротами; и А. А. — улыбается:

— Это с тобой повстречался Короткий, такой офицер есть; он — трус; вчера вечером он обегал офицерш, поднимая переполохи и угрожая осадой ..

Этот самый Короткий впоследствии появился в Москве в роли, кажется, полицмейстера; и - оставил сквернейшую память.

Советовался с А. А., как мне быть? Надо мне переехать: воспользоваться гостеприимством знакомого офицера, настроенного реакционно, естественно, я не хочу; и А. А. согласил! со мною; и мы разговаривали об офицере, которьгй (бедняга!) страдал одной маленькой слабостью (кажется - даже наследственной): он-"природ".

— Знаешь ли, — тихо отрубливал Блок, по обычаю не смеясь, а потап-тываясь на месте ногами,-он всем нам рассказывал об имении, собственном, где у него вырастают в теплице весь год ананасы... А вот что-то не верят... Не очень-то...

Я был должен сказать, что имения никакого и не было; или, вернее: имение было — не офицера; он в нем лишь гостил; это было "под Клином" (в имении В. И. Танеева16»); вырос я там. Когда я это все рассказал, то А. А. с той же самой серьезною юмористической деловитостью высказал:

— Понимаю я, почему он стал с Любою нас избегать... Он узнал, что мы дружны с тобой. Он — стыдится нас: думает, что история с ананасами обнаружилась...

В тот день познакомился с милым я Францем Феликсовичем, который тихонько выслушивал все разговоры, явившися к завтраку, от какого-то пункта, где должен стоять был с отрядом, - который выслушивал молча историю с ананасами и мои впечатления о настроении улиц, поглядывал грустными взглядами; разговор все вертелся вокруг происшествий; и раз­давались слова, очень прямо клеймящие подльгх рГсстрельщиков: тут Франц Феликсович опускал длинный нос, точно дятел, в тарелку; мне было неловко; старался быть сдержанней я; но А. А., как нарочно, с приходом

ния по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства, не обращая внимания на Ф. Ф., будто не было вовсе его, — будто мы не сидели в Казармах; как-никак Франц Феликсович, защищавшей какой-то там мост-, мо/быть вьшужденным остановить грубой силой толпы (к великому облегчению Александры Андреевны, этого не произошло); но я думаю, что Ф. Ф. не отдал бы приказа стрелять, предпочтя, вероятно, арест; с каким видом вернулся бь. он в этот дом, так решительно, революционно настроеш.ьгй; да и сам он с презрением относился к "солдатчине"; тем не менее: факт стоянья Ф. Ф. у какого-то моста с отрядом все время нервил А. А.; крепко, несдержанно он выражался, бросая салфетку; и - чувствовалась беспощад­ность к Ф. Ф.

Я заметил в А. А. этот тон беспощадности по отношению к отчиму и в других проявлениях; мне показалось: его недолюбливал он; и — без всякого основанья, как кажется; раз он сказал:

— Франц Феликсович, Боря, - не любит меня. -Таки очень... — прибавил с улыбкой он.

Но этого — я не видел, не чувствовал даже; наоборот: постоянно я видел уступчивость, предупредительность, мягкость, хотя Александра Авдреевна поговаривала, что Ф. Ф. очень вспыльчив.

— Он может кричать — очень страшно! Но был он отходчив*.

Я думаю, что отчужденность меж отчимом и его неприемлющим пасынкоГ- отчужденность кругов, воспитанья, привычек; А. А. был профессорского, литературного круга; а Ф. Ф. - был военный, служака ; и он, понимая свое положение в доме, — во всем уступал и не вмешивался „и во что.

* Ф. Ф. Кублипкий-Пиоттух командовал виоследствии на войне дивизией; он скончался, кажется, в 1918 году.

Петербург

Мои первые петербургские дни отделяют меня от А. А. : револю-1щя заслонила собою все прочее; сыпались быстро удары репрессии; меня волновали аресты знакомых! революционное настроение крепло, и кроме того: в эти грозные дни перебрался совсем неожиданно я к Мережковским"уговари-павшим меня поселиться у них.

Мережковскому грозили арестом; он каждую ночь, ожидая полицию, передавал документы и деньги жене.

Теснейшее, непрекращающееся общенье мое с Мережковскими в эти дни

говоры с 3. Н. Мережковской у золотого от углей камина в кирпич-„о-пунцовой гостиной; юмнится: надушенная папироска 3. ri.; ею меня в разговоре она угощала; в витиеватых, мудреннейших утонченных дебатах все, помнится, утончали проблемы о "троичности", о "церкви", о "плоти"; и даже: друг другу записывали в записньГе мы книжечки ходы мыслей своих. Разговоры затягивались — до четырех часов ночи; и даже позднее; и раз­давался стук в стену Д. С. Мережковского, которому не давали мы спать: -Зина, ужас что!

— Да отпусти же ты Борю!

— Четыре часа!

— Вы мне спать не даете.

Порою в передней мы слышали топотанье и шарканье туфель: приотк­рывалась в гостиную дверь; и протягивалось лицо полуодетого маленького Д С. с раздраженно-иснуганным личиком, с выпученными глазами:

-Когда вы там кончите?

Мы отвечали:

— Сейчас!

Разговор продолжался: до нового стука.

В квартире Д. С. проживали тогда сестры Гиппиус — Т. Н. и H. Н.: "Тата">" с "Натой">", художницы; я подружился особенно с "Татой", кото­рая уводила меня к себе в комнату и усаживала на серый диван; у нее был альбом и в него зарисовывала она все фантазии, ооразы, сны, сопровождая эскизы порой комментарием; этот дневник, мысли-образы, я полюбил; и часа­ми мы с „ей философствовали „ад эскизами; помню один из них: на луной озаренном лугу, в простыне, кто-то белый, худой и костлявый таинственно расскакался по травам; тогда говорили, что это наверно "Антон"(так в кругу Мережковских тогда называли AB. Карташева, естественного соучастника малой религиозной коммуны, которая подобралась в это время и в центре которой теперь очутился).

И помнятся неизменные появления Д. В. Философова к вечернему чаю, изящного, выбритого, с безукоризненно четким пробором прилизанных, свет­ло-русых волос, в синем галстухе, с округленньгм, надменным, всегда чисто выбритым подбородком и с малыми усиками, - Философова, переступающе­го с папиросой по мягким коврам очень маленькими шагами, не соответст­вующими высокому, очень высокому росту: Д. В. озадачивал чередованием своих настроений; то он появлялся капризно надменный, одетый в коррект­ные формы обидно-сухого внимания; устремлял стекловидные взоры холод­ных, красивых и голубых своих глаз с раздражающим видом приди­ры-экзаменатора:

-Но позвольте...

— Но почему вы так думаете...

И — мысль рассыпалась; и — становилось трезво.

А то он похаживал с милою исуркотнеи ; он журил Мережковского, Гиппиус или меня, обдавая нас мягким уютом своих, таких ласГвых взоров (его доорота, оескорыстие, честность меня много раз умиляли); казался тогда доброй тетушкой, старою девою, экономкой идейного.инвентаря Мережковс­ких; принимая идеологию Мережковского, будучи верен ей и защищая "идеи» в печати, в общественности, был он цензором этих идей в малом круге; брюзжал, забраковывал то, что могло оторвать Мережковского от общения с порядочным обществом; как гувернер, взявши за руку мальчика, водит его „а прогулки, так именно Д. В. вбивал Мережковского в свете; и Д. С, точно маленький, боязливо порою поглядывал „а: сердито-надменного "Диму". Бы­вало, он выскажет что-нибудь, и — покосится на "Диму", а "Дима", поджав свои губы, готов приступить к вивисекции:

-Это-не дело.

— А это, вот — дело!

Я их наблюдал: простовато порою держащий себя Мережковский, бывало, захлопает в воздух глазами и ухнет не к месту какое-нибудь из своих углублений о зверстве иль — ангельстве, бегает, маленький, и насвистывает пухлыми губами своими, косяся на "Диму" испуганно; "Дима" — молчит; 7Д. С, споткнувшись идеей, робееД /молкаГ И "Д1а", невозмутимо спокойный, высокий и статный, поглядывая на Д. С. сверху вниз, очень холодно начинает брюзжать:

— Но позволь...

— Туг, во-первых, смешение... -А во-вторых, не понимаю я...

Ухнувший громкий "прозор" обдирается от всех чувств; и — обнажается косточка: очень неважная, тусклая схемочка.

Да, Д. С. доставалосн в этих беседах "а quatre", "а trois": от 3. H., от Д. В.; убегал в кабинет: починить свои схемы; и после двоякой, троякой починки Д. В. принимал сочиненное вновь Мережковским; и ставился штемпель: "новое религиозное откровение". И тогда Философов, приняв позу верного возвести-теля истины, начинал вывозить эту истину в фельетонах, в статьях: был "Личардою" истины.

Я помню заходы Д. В., порой поздние; и воркотню на них "Даръюшки", няни 3. Н., обитающей в доме и протестующей против поздних гостей.

С каждым членом "коммуны» старался войти я в контакт; мне вменялось общение в необходимость 3. Н.

— Подойдите поближе вы к "Tome"...

— Поговорите с Антоном Владимировичем.

— Будет "Дима": куда вы уходите?

И я — старался: общался — с Д. В., с "bкte noir"173 коллектива

— с "Антоном".

Он был — "bкte noir"; все движенья его были дико стремительны; тонкий, костлявый, такой изможденный, с заостренным носом, с чернеющими кругами над бегающими зеленоватыми взглядами, с зеленоватым, совсем не здоровым лицом, с очень резкими и порывистыми размахами рук, он носился по комнате, как ХоГа Брут; и казалось; будто „а тонких плечах восседает невидимо оседлавшая Ведьма, которую принимается скороговоркою отчиты­вать он, потрясая нервически головой с полуприщуренными от „апряженья глазами; и — вдруг остановится в столбняке; приискивая надлежащее выра­женье: и-изможденно присядет на кресло, роняя лицо в изможденную

РУКУ

(другая висит на коленях); казалось, что он- иль влетал к нам или ооратно выскакивал из квартиры, чтобы, стремительно пролетев по ступенькам,

— нестись на свой "луг". (Мы с Т. Н. говорили шутя, что фигура эскиза Т. Н., заскакавшая в травах под бледной луной, есть А. В.)

Как я помню его, упадающим в кресло с полузакрытыми взорами, со стиснутыми руками, прижатыми к тощей груди, с головой, в знак согласия быстро кивающей; вдруг, как сорвется, и - примется бегать по комнате с "да-Эа-да-да-да-да"иль с "позвольте, — нет-нет"; он носился вприпрыжку; его угловатые жесты (во всех смыслах: внешнем, душевном) всегда нарушали гармонию в "религиозном сознании" Мережковских; ему доставалося едко от возмущенной 3. Н., открывающей пикировку, взрывавшую Карташева; и под­нималась непрерывная тяжба между А. В. и 3. Н, тут Д С. и Д. В. выступали всегда примирителями; успокаивали Антона"...

Так споры "Антона " с едчайшею "Зиной " подготовляли всегда очередную трагедию этой жизни "коммуны"; А. В. сколько раз, разгласившись, стремите-льпо вылетал из квартиры, громчайше прихлопнувши дверь за собой; и по­том, через несколько дней приводился обратно он 'Tamo«,"- на суд и рас­праву, „а увещание и „а дебаты проблемы "Антон", после которых сидел

— примиренный, притихший, с полузакрытыми глазами худого, зеленоватого и изможденного лика.

А. В. мне казался всегда замечательным человеком, кипучим, талант­ливым (до гениальности), брызжущим вечно идеями, из которых не закрепил ни одну он; импровизации Карташева в кирпично-пушювой гостиной полны были блеска; и Мережковскому был он нужен, динамизируя его мысли и устраивая подвохи благополучию схем: вот^ казалось, все - ясно; и ясно, что историческое христианство - в параличе; а "Антон" - тут как тут: неожиданно вынырнет, закивает, поманит соблазном от "древняго" благо­честия; и как он прекрасно певал сладким тенором великолепные церковные песни (я помню „а лодке его, около Суйды174, гребущим и распевающим с полузакрытыми глазами, — в закате); в то время в нем было естественное сочетание революционно настроенного интеллигента со старинною, благолеп­ной традицией; Златоуст переплетался в нем с Писаревым; да, А. В. Карташев импонировал мне в эти дни; и меня все тянуло к нему; но мы как-то дичились друг друга; и разговоры — не выходили; я помню, что раз он сказал мне про -ft«^» титана (которого изобразил в "Симфонии'™), какие-то не вполне мне понятные фразы; но мне стало ясно: воспринимает меня он по линии "мифа", а не по линии жизни: казался ему декадентом; не очень он верил мне в "тщении " быть правоверным у Мережковских.

Да, каждый по-своему был для меня интересен, по-своему каждый входил в "коллектив" „езаменяемой и нужной фигурой, окрашивающей по-своему целое ; а извне подходил в то время к сложившейся группе то Волжский! то Н. А. Бердяев, то В. А. Те'павцев, которых я видъп! чаще других перед жарким камином в гостиной за разговором с 3. Н. (впрочем, Волжский недолго дружил с Мережковскими)! и 3. Н. их тянула в своеобразную атмосферу мистического ранения мыслей своих, в атмосферу, которую чувствовал Гаждьш и о которой однажды со свойственной ему яркостью бросил слово В. Розанов:

— Вот уедете скоро в Париж, и опустеет "мистическое логово" ваше... И будут его охранять 'Torna" с "Нотой", да наезжать в опустелое "логово" Белый...

Действительно: что-то от логова было в квартире, в которой вынашива­лись в эти годы острейшие религиозно-философские мысли; оранжерея, парник, или "логово мькли", — такою казалась мне квартира в угрюмом и серо-чернеющем доме Мурузи, встающем доселе пятью этажами своими с угла Пантелеймоновской и Литейного; здесь влияние Мережковского распро­странялось не книжками, а атмосферою стен, здесь оклеенных красно-кирпич­ными полосами ооои, там - кирпично-коричневыми, пропитанными сигарой Д. С, надушенными сигаретками Гиппиус и запахом туберозы "Loubin" Я, попав в ту квартиру, беспомощно забарахтался в "атмосфере"; общение с Блоком на первых порах пребывания здесь отступило естественно; кроме того: это время окрашено рядом знакомств: с В. В. Р^ановьш, С. Н. Булгако­вым, А. С. Волжским, Н. А. Бердяевым, Ф. К. Сологубом, В. А. Карташевым, В. А. Тернавцевым, П. П. Перцовым176, С. А. Аскольдовым177, Г. И. Чулко-вым17», Андриевским17' и многими другими писателями и общественными деятелями; каждое из знакомств брало силы; тогда собирались: у Минских, у Сологуба (по воскресеньям), у Розанова (по воскресеньям же), у Мережковс­ких, в редактщи формулируемых "Вопросов Жизни"-" и в "Мире Искусства".

Однажды, когда мы сидели с 3. HV, предаваясь перед камином высокой "проблеме", в гостиную из передней дробно-быстро, скорее просеменил, чем вошел, невысокого роста бловдин, скорей плотный, с едва начинавшейся проседью желтой бородки торчком; он был в черном, как кажется, сюртуке, обрамлявшем меня поразивший белейший жилет; „а лоснящемся полноватом краснеющем (бледно-морковного цвета) дряблевшем лице глянцевели большие очки с золотою оправой; а голову все-то клонил он наоок; скороговоркою приговаривал что-то, сюсюкая, он; и 3. Н. нас представила; это был -Розанов.

Уже лет десять с вниманием я уходил в мир идей его; он казался едва ли не самым талантливым, гениальным почти; но и самым враждебным казался он мне; потому-то с огромным вниманием стал я рассматривать Розанова; он же, севши на низкую табуретку пред Гиппиус, тихо выбрызгивал вместе с летевшей слюною кротки! тряские фразочки, быстро выскакивающие изо рта у „его беспорядочной, вьГюсюкивающей ирипрь.жкою; в вытрясаемых фразочках, в той характерной манере вытрясывать их мне почуялась безразличная доброта и огромное невнимание к присутствующим; казалось, что Розанов разговор свой завел не в гостиной" - в передней еще, не в передней — на улице: разговор сам с собой о всем, что ни есть:

мысли, возникшие где-то вдали; разговор — без начала, без окончания, разговор ни с того „и с сего, перескакивающий чрез предметы, попар-хиваюнщй, бесцеремонный по отношению к собесе^ику; было густейшее физиологическое варение предмете, мыслительное™ В. В, - с перескоками прямо на нас: на меня, на 3. Н., которую называл просто "Зиночкой" он, подсюсюкивая и хватаясь дрожащими пальцами рук, очень нервных, - за пуговицу жилета, за пепельницу, за лилейные ручки 3. Н.; руки — дергались, Гколе.ши - приплясывали; карие глазки, хитрейше поплясывающие под очковыми глянцами, мне казалось, мечтали о чем-то; они не видали того, что все видят: казались слепыми кусочками, плотяньгми и карими; в облике Розанова улыбалась настойчиво самодовольная мещанская тривиальность; "мещанство" кидалось нарочно, со смаком, с причмоками чувственных губ; эти гуоы слагались в улыоку не то сладковатую, приторно-пряную, а не то рисовали насмешливую издевку над всем, что ни есть; да "в открытом мещанстве — хитер, в своих хитростях — нараспашку"— хотелось сказать, созерцая варившего мысли В. В, мне припомнился жест его рук, когда вынул из бокового [карма„а1 жилета греоеночку и при нас же пустился причесывать гладкие, точно „рилиза.шые волоса; я подумал, что если бы существовали естественные отправления, подобные отправлениям "просфирни™, то Роза­нов был бы "просфирником" какого-то огромного храма; да, он где-то пек (в святом месте), а, может быть, производил беззасте.гчиво физиологические отправления своей беззастенчивой мысли; начинал их на улице, у себя

безо всякого повода выскочили две-три фразы из моего "Письма студен­та-естественника", напечатанного в первом № "Нового Пути"; он забулькал слюною и словом в меня, похвалил за письмо, с тем не слушающим ответов небрежеством перекинулся после к 3. Н., стал подшучивать, что она, дескать, - ведьма; 3. Н. - отшутилась; она называла В. В. просто "Васей"; а "Вася" уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем (оо отношении Варвары Федоровны, же„ы»«, - к 3. Н.); дергалась нервно коленка; и - маслилось лоском лицо; губы сделали ижицу, карие глазки "не видели"; и — моргали куда-то: из-под' стекол очков побежали они в потолок.

В. В., круто ко мне повернувшись, дотрагиваясь рукою до пуговиц моего пиджака, вдруг спросил об отце; и узнав, что отец мой не жив уж, — выпря­мился; и с серьезным лицом молчаливо и богомольно перекрестился; потом, посмотрев на меня, скороговоркою забормотал:

— Не забывайте могилки... Не забывайте могилки... Молитесь могилкам... И все возвращался к "могилке"; так с этой "могилкой" ушел; уже кутаясь

в шубу, надвинувши крепко свою круглую шапочку и попадая ногою Г объ­емистый ботик, он - вновь повернулся ко мне; и принялся побрызгивать: -Помните же: поклонитесь могилке...

Когда он ушел, то 3. Н. подняла на меня веселеющий, торжествующий взгляд, точно только что показала редчайшего зверя она.

— Ну, что скажете?..

— Да... — я сумел лишь ответить.

И после молчания вдруг я воскликнул:

— А знаете, "это" ведь страшно...

— Ужасно! — значительно посмотрела она на меня.

— Тут какое-то от "приведите мне Вия..." -Тут — плоть: вот уж "плоть"...

— И не "плоть" даже, — нет, — фантазировал я, — "плоть" без "ть"; в звуке "ть"— окрылепие; не "плоть"только — "пло": или даже два "п" (для плотяности): п-пло\

В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова: "Просто ппло\" В звуке "ппло" переживалася бездна физиологически кипящей мате­рии: и в последующих беседах с В. В. (в той особенно, которая происходила в Москве, на Тверской и в кофейне Филиппова183) мне казалось, что Розанов не высказывает свои мысли, а кипятится, поорызгает физиологическими отправлениями процесса мыслительности; побрызгает, и - ослабнет: до - следующего отправления; оттого-то так действуют отправления эти: мысль Розанова; все свершают абстрактно ходы, а он - лишь побрызгивает: отправлениями.

В тот период по воскресеньям был то у Розанова, то у Ф. Сологуба; у Розанова собрания протекали нелепо, нестройно, „о шумно и весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось стесненности в тес­ненькой в общем столовой, оклеенной белыми и простыми обоями; здесь стоял большой стол (от стены до стены), шумный спорами; Розанов где-то у края стола, взявши под руку то того, то другого, поплескивал фразами в уши и рот строил ижицей; он поблескивал золотыми очками; статная фигура Бердяева выделялась своей ассирийскою головою; совсем уж некстати напротив виднел­ся из "Нового Времени" Юрий Беляев-, или священник Григорий Петров, самодушно играющий крупным крестом на груди и надменно выпячиваний сочнь.е, красные губы; а сбоку - как будто осунувшийся, маленький Мереж­ковский бледнел истощенным лицом, обрастающим с щек бородою, „едоумен-но выпучивал очи и отвечал невпопад; у бокового столика, помнится, группа художников "Мира Искусства"— там Бакст185, и там Сомов186; В. В., хозяина, вовсе не слышно: мелТкнет его белый жилет; и плеснет, проходя между стульями, фразочкой; более выделяется грузная, розовощекая и строгая какая-то — Варвара Федоровна, супруга писателя: розовощекая, строгая - вот мое впечатление; впрочем, может быть, и не строгая вовсе, а - строгая к нам, к Мережковским; она уже знает, что я задружил с 3. Н. Гиппиус, В. Ф. вечно внушающей не неприязнь, а какой-то мистический ужас; и на меня переносит она "строгим" видом своим — недоверие к... Мережковским; здесь я конечно же - "^"Мережковских, и это я чувствую постоянно в вопросах В. В., обращенных ко мне, в строгом профиле краснощекой жены его; В. В. Розанов мне однажды поставил какой-то вопрос — очень-очень мудреный, гностический; я на него отвечая, принялся чертить что-то пальцем по скатерти, машинально; а Розанов, слов не расслышавши, подхвативши только жест моих слов, мною ногтем начертанных, принялся сложнигь и вычерчивать мой рисунок на скатерти ногтем своим: "Понимаете!" Вдруг он устал, запыхался, размяк, опустил низко голову и, сняв очки, принялся протирать их, впадая в изнеможение: физиологии отправление совершилось; и - ничего он не смог мне прибавить; молчал, отвернувшись, протирая очки; посулил как-то раз подарить свою книгу "О понимании™; он сказал: "Приходите за нею: я надпипгу вам". Закрученный вихрями петербургского хоровода дней - я, признаться, забыл: не зашел, он же - ждал: пртготовил „не книгу; и после -обиделся.

Книга "О понимании" так-таки и осталась непрочтенной; я в продаже впоследствии все не мог получить ее.

Совершенно иными встречали гостей очень строгие "воскресенья " у Федора Кузьмича Сологуба. Он - жил на Васильевском Острове, в здании школь., которой инспектором он состоял188; проходя к Сологубу, легко можно было попасть вместо комнат квартиры его в освещенную классную комнату; вся квартира Ф. К. поражала своим неуютом, какою-то пустотой, переходами, потолками, углами, лампадками; помнилось тусклое, зеленоватое освещение — от цвета ли абажуров, от цвета ли стен; в нем вставала фигура Ф. К., зеленоватая, строгая; и — сестры его'"9, как две капли воды похожей на Федора Кузьмича; тоже бледная, строгая, тихая, с гладко зачесанными воло­сами; совсем как Ф. К. — но в юбке, без бороды; на сологуоовских воск­ресеньях господствовал строгий дориз ; сам хозяин подчеркнуто занимал приходящих своими, особенными, сологубовскими разговорами, напомина­ющими порою ответственный, строгий экзамен; здесь много читалось стихов; и приходили поэты, по преимуществу здесь встречался с Семеновьш, с В. В. Гиппиус1", ветераном и зачинателем декадентства; ходили сюда мы с почтени­ем, не без боязни; и получали порой нагоняй от Ф. К.; а порой и награду; Ф. К. был приветлив к поэтам, но скуп; философия, религиозные пререкания не допускались тоном холодной и строгой квартирыГз. Н. говорилГбывало:

— К Ф. К. — вы пойдите!

— Ф. К. — человек настоящий!

Д. С. и 3. Н. почитали талант Сологуба; и в своих отзывах высказывали maximum объективности, что было редко для них; а Ф. К. выражался порой очень остро о деятельности Мережковских; мне кажется, — более признавал он поэзию Блока; о Блоке тогдГеще он выражался решительно:

— Блок — поэт: настоящий поэт! Раз сказал:

— Блок умен, когда пишет стихи: не умен, когда пробует писать прозой. Мне помнится, что о книге моей, только вышедшей, — книге "Возврат"192

— выражался Ф. К. :

— Вот — хорошая книга.

И вообще к молодежи тогдашнего времени относился Ф. К. снисходитель­но, с пониманием. Мережковские — не понимали, а Розанову уже не было дела до „ас; он, встречайся с нами, совсем неожиданно начинал говорить комплименты, которым не верил я вовсе; ведь знаешь, бывало: сегодня, поймавши и под руку взявши — похваливает; гляди — вьгругает в "Новом Времени" завтра.

Раз вырутал он Блока, — на чем свет стоит; а на друтой день встречается с ним; А. А. ласково первый подходит к В. В., как ни в чем не бывало; такая незлобивость поразила В. В, он рассказывал после:

— Ведь вот, обругал я его, а он... сам подошел, как ни в чем не бывало. З.Н. Мережковская вмешивалась в отношенья мои; запрещала бывать мне

у Минских; при всяком поползновении отправиться к Минским, — 3. Н. надувалась:

— Идите, коли хотите, но — помните!

"Помните", это звучало угрозой, нешуточной; 3. Н. именно в это время имела какие-то контры с Л. Вилькиной"3, поэтессой, супругой H. М. Минс­кого; так я и не был у Минских в тогдашний приезд: они скоро уехали заграницу.

А. А. Блок и Д. С. Мережковский

Религиозная общественность вскоре же утомила меня. То, к чему в Мережковских я влекся, в том именно не до конца со­прикасались мы с А. А. Блоком; ему была вовсе чужда историческая пробле­ма религии, особенно историческое христианство; история, как мне кажется, слишком мало его волновала; пришел он позднее к проблеме истории (уже в последнем периоде жизни); апокалиптическое настроение преобладало в „ем явственно; апокалиптическое настроение было формой всегда ему свойствен­ного максимализма; апокалиптик он был в своем кровном переживании жизни, в ".гутре"; наоборот: Мережковский, рыкающий громко: "Гряди", - Мереж­ковский "апок^иптизировал" схемами; история перевешивала в „ем все прочее; самое отвержение исторического христианства Д. С. погружало его 7сеть вопросов, переплетаемых с церковной историей; "историзм" полонял Мережковского и - отталкивал Блока, который к проблемам истории хри­стианства, к великому возмущению Мережковского, относился так как-то

(верней, что никак); был далек того гнозиса, который приводит к сознанию Лика Христова; тот Лик был для Блока еще заслонен ликом Музы: Софии.

Вся же линия Мережковского — выявление лика Христа. Идея Софии была Мережковским не схвачена, церковь была необходима для него, как трамплин, от которого ("церковь в параличе") он построил прыжок в "сверх­историческое" христианство^ Церковь'- не знала Соф^и. А д'ля А. А. про! не было никакой уж проблемы церковной истории, — не было и проблемы сопутствующей: евангельской критики; тут он был соловьевец; для Соловьева проблемы евангельской критики не существовало ведь тоже; на религиоз­но-философские диспуты А. А., впрочем, хаживал - созерцать без волнения схвТтку двух бурных течений (нехристианского с церковным); тут в „ем ,-казывалосГотвлеченное, интеллектуальное любопытство; к Мережковскому он ни в чем не примкнул; даже более: из чувства протеста, не вынося слишком четко построенных схем Мережковского он готов был при случае стать на сторону откровенных церковников: правая и левая, голосуя, естественно про­тив центра, поддерживают порою друг друга; а для А. А Мережковский бьш именно центром — "середкой на половинку"; "общественность" Мережковских казалась ему слишком "скучной" и "вымученной"; в религиозных воззрениях он был резче, катастрофичнее Мережковского, исходя из естественного; непо­средственного ощущения переживаний своих: признавал непосредственный Zun; абстрактные умозрения, проблемы религии и церковной истории оста-„ляли холодным его; если "опыт" присутствует - значит: присутствует все; нет его - к чему диспуты, словоблудие, рефераты; А. А волил точного опыта; и в "зорях" имел этот опыт; и видел его в сочинениях Соловьева; не самая по себе теология покойного Владимира Соловьева интересовала его; Мережковского он считал отвлеченным схоластом; Владимира Соловьева же "знающим" ритм эпохи; то мнение о покойном философе не изменил до кончины своей, о чем явствует его заметка о Соловьеве, написанная уже в 1920 году*: "Владимиру Соловьеву", он пишет: "судила судьба в течение всей его жизни быть духовным носителем и предвозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире... каждый из нас чувствует, что конца этих событий еще не видно, что предвидеть его невозможно'4*..." В. С. Соловьев был для Блока окном, из которого на нас дунули ветры грядущего. Место в ис­тории Соловьева не ясно определилось; история нашего времени родилась из пророческих предощущений Владимира Соловьева; он умер за несколько месяцев до рождения нового века, "который сразу обнаружил свое лицо, новое и непохожее на лицо предыдущего века". Далее А. А. Блок явно делает драгоценнейшее признанье, которое подтверждает слова мои о конкретно восприняты, им зорях будущего (то страшных, то ласковых): "Я позволю себе... в качестве свидетеля, не вовсе лишенного слуха и зрения... указать на то, что уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, что самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий".

"Владимир Соловьев в наши дни".

Действительно: стихотворенья А. А., завершающие год последний отшед-шего века, полны удрученности, тяжести пессимизма:

Или:

Или:

Стала душа угнетенная Комой холодной земли.

Стала душа пораженная Комом холодной земли1'5

Ты только замыслом гнетущим Еще измучаешь меня1*.

Вот строчки стихотворенья, написанного 31-го декабря 900-года, — напи­санные за несколько лишь часов до наступления нового века:

И ты, мой юный, мой печальный, Уходишь прочь!

Привет тебе, привет прощальный Шлю в эту ночь. Р А я все тот же гость случайный Земли чужой1'7.

Это — светораздел: до — "Ante lucem"; после — "Стихи о Прекрасной Даме", открываемые первыми, уже иначе звучащими строчками:

И тихими я шел шагами Провидя вечность в глубине...1"

Стихотворение помечено январем 1901 года. Второе стихотворение цикла 1901 года бодреет:

Далее:

И — наконец:

Ветер принес издалека Песни весенней намек. Где-то светло и глубоко Неба открылся клочок. В этой бездонной лазури, В сумерках близкой весны Плакали зимние бури, Реяли звездные сны1".

Благословен прошедший день200

Закатная, Таинственная Дева,

И завтра, и вчера огнем соедини»1.

Так, слова А. А. Блока: "Январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года"— полны реализма; их надо принять текстуаль­но; они — выражения опыта, пережитого Блоком; А. А. был свидетелем эпохи, всегда наделенный тончайшим прозором и слухом.

Д. С. Мережковский для Блока в противовес Соловьеву всегда был свидетель эпохи, лишенный и слуха, и зрения, не ощутивший предчувствия L901 года никак, ощутивший эпоху в столь общих, неопределенных тонах, что из них не могло ничто вытечь, как подлинный опыт "прозора", к которому тянется Мережковский столь явно, столь часто, но из которого ничего не выходит.

Вскричит:

-"Или мы, иль — никто!"

И окажется:

— "Только не мы..."

Ничего не увидели "мы" в огневых испытаниях жизни России! По отношению к веяниям 1901 года (о них я писал в моей первой "Симфонии что это были ни с чем не сравнимые дни, что весна над Москвою стояла особенная), — по отношению к этим веяниям строили мы отношения к людям; приявшие "зори" ни с чем не сравнимой весны были — "наши", а не приявшие —не были "нашими" {"нашими" для меня оказались в Москве А. Петровский, С. М. Соловьев, Э. К. Метнер и Н. К. Метнер, М. С. Соловьев и другие); а А. А. Мережковский не понял особенности заревых откровений; так "новое сознание" Мережковского оказалося "старым", не перешедшим границы уже отживавшей эпохи.

А. А. относился серьезно ко всякому опыту и ко всякой серьезной системе идеи; с каким чутким вниманьем выслушивал он мои длинные разъяснения по поводу философии Риккерта или Ьундта, оывало; но он относился с насмеш­кой 7 размешиванию религиозного опыта головными досужими схемами; „олуфилософия - претила сознанью его; и претил - полуопыт; домашнею, половинчатой философией, напоминающей упражнения Кифы Мокиевича-часто казались ему громоздкие построения Мережковского, коренящиеся не на принципе мысли, а на сомнительном каламбуре; он сам каламбурил порою, но — шуточно ("Arl-e-Kin" и "Erl-Kцnig"); сплошным полуопытом выглядела для него субъективная мистика Гиппиус; к устремлениям нового религиозного сознания относился он точно так же, как если бы был он Гельмгольцем20* и пред собою увидел образчики гегелианского метафизицирования по поводу закона сохраненья энергии; он был сам таким Гельмгольцем, — пусть в одной точке души: в точке зорь, ему вспыхнувших, в точном узнапии, что "январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года"; спросите в те дни Мережковского, правда ль что заря изменилась, он смерил бы вопрошателя недоуменными взорами; мог он "свидетельствовать" лишь от схемы, а не от факта; и оттого-то пред революцией еще оредит он шапкою Навуходоносора и заговаривает о Белом Царе, чтобь. тотчас же вслед за

205.

вспышками революции очутиться в ... "Полярной Звезде" Петра Струве2 , в 12-ом году он кричит в разговоре со мною, что революция да!) есть IV Ипостась Божества; в 1918 году - проклинает меня лишь за то, что я вовсе не струсил, как он, пред лицом Ипостаси.

У А. А. сквозь все творчество явственно проступают немногие факты им внутренне узнанного; в веренице годин к этим фактам меняет подходы; но факты — стоят перед ним: они — те же; так: в 1898, еще будучи гимназистом, он пишет, что птица тревожная Гамаюн нам —

Вещает иго злых татар, Вещает казней ряд кровавых.

Через десять лет в "Куликовом Поле" он возвращается к фактам все тем же; и 1918 в "Скифах" (десятилетием позднее) опять-таки по-иному приподы­мает он тему — все ту же; в 1901 году он гласит:

Весь горизонт в огне... И — близко появленье206.

А через двадцать лет, в годы потухнувших зорь, вспоминая увиденный подлинно огневой горизонт грядущего века, он подтверждает узнания юности фразой: "Позволю... себе... в качестве свидетеля... указать на то, что... самое начало столетия было исполнено... знамений и предчувствий..." Слова эти сказаны Блоком, не взявшим вполне себе в душу Ее откровений ("В поля отошла без возврата, да святится Имя Твое!"). Мережковский сказал бы: "В поля отошла без возврата: на что Твое Имя"; — глубочайший субъективист, совершенно беспочвенный человек, прикрывающий для объективности вя­лыми схемами эгоизм себялюбия — вот таков Мережковский. Недавно еще Н. М. Минский высказывал мысль: Беатриче для Данте — предлог возвеличения Дантом Данте; так Данте, выдумывающим Беатриче, Софию, Христа — для себя и для присньгх (для Гиппиус, Философова и сбежавшего Карташева

— сбежишь!) был всю жизнь Мережковский; мне нечего говорить: новоявлен­ный Данте Н. Минского есть не Данте, а "Дантик", "Дантёнок".

А. А. не был "Дантиком" Минского вопреки Мережковскому, нечто опытно им ощутимое, но не узнанное до конца (тут понять, тут узнать

- значит: явственно разрешить мировую загадку) - да, опытно ощутимое знанье А. А. не хотел нарядить в манифесты из слов - объективньис, идейных; давал в субъективном свой опыт: давал в преломлении; в субъективизме у Блока столь мното правдивости, честности и столь много фальши у Мереж­ковского, дующегося до объективного манифеста, чтоб лопнуть с натуги; так: лопнул "Толстой" Мережковского207; лопнула вся IV Ипостась (что лопнет ныне — "крест", иль красная Пентаграмма?203); лопнул навет 3. Н. Гиппиус: "Блок — большевик"™; А. А. Блок имел много идейных разочарований; но в "дураках" никогда не ходил; слишком много достоинства, такта в нем жило до самой кончины.

И все же я должен сказать: перевоплощаясь в точку зрения Мере­жковского, можно было увидеть: по-своему, прав был и он, когда в лирике Блока ему часто чуялся хаос, которого так он боялся, дисциплинируя взвой хаоса в своих собственных недрах логикой, не Логосом — плохо усвоенной логикой, отчего его космос приобретал вид музея-паноптикума;

в прикровении хаоса плохенькой логикой у Мережковского сказывалась боязнь пред стихией радений.

Я помню, с каким торжеством Мережковский однажды (то было позднее уже) — развернул предо мною какую-то книгу и с наслажденьем прочел четверостишие напечатанного стихотворения А. А., где рифмуются странно "границ" и "цариц-у"™. Вращая своими глазами, их вьшучив, склабясь, как демон (душевное выражение Мережковского, когда он подбирает цитаты „ль данные, подтверждающие положенье его), - он, осклабясь, ревнул с громким хохотом:

— Видите, видите — я говорил: посмотрите "границ" и потом "цариц-"

— Д. С. сделал огромную паузу и протянул — "уУУ ЩРЩ'УУУ"' неспроста: у рифмы есть хвостик: ууу-"ууу"; в этом "ууу" ведь все дело; "ууу" — бло-ковский хаос, радение, отвратительное хлыстовство. "А, Зина, - и он тут блеснул волоокими взорами - каково: цариц-ууу!

Еще долго расхаживал он перед нами в малюсеньких туфельках, колыхая помпонами (в туфлях с "помпонами ", помню, разгуливал он одно время);

— весь маленький, перепуганный и в восторге от собственного испуга, — попу­гивал нас он звериными звуками: 'Wy" — рифмой с хвостиком Блока.

В ту пору разламывался сознанием между А. А. и Д. С; меня к Блоку влекло непосредственно узнанное, увиденное; но "опыт " нам следовало вон-лотить — провести его в мысли и чувства; и — вызвать "быт нового опыта"; в "новой общественности" Мережковского, именно, и выдвигалась проблема: пресуществить религиозно пережитым свою жизнь; ввести внутренне пережи­тое в мельчайшие частности жизни — вплоть до газетного фельетона; я еще не видел: у Мережковских попытка введения религии в жизнь ограничивается проведением религиозной идеи... в очередной фельетон, ограничивается созда­нием нового фельетона; я еще не видел - фельетониста в Д. С, видел

— подлинного реформатора (он в это время не вовсе упал до газеты); и потому то стремление Мережковских меня прихватить с собою в газеты и сделать меня журналистом, им открывающим двери в общественность, — это стремление я нес, как товарищескую обязанность" как шаг к наступающему религиозному действу; „о "долг" ощущался, как иго; А. А. меня видел насквозь; видел

— боль неизбытную, — ту же, какую он видел в Москве, когда я тщетно тщился гармонизировать нестроицу ''аргонавтов ». И то же спокойное со-' страдательное отношение старшего брата к впадающему в заблуждение млад­шему, поднималося в нем.

С А. А. Блоком меня тесным образом связывал ряд вопросов в то время: София, вневременное молчание, Вечность, проблема мистерии, память о бы­вшей заре, неизреченность и нежелание распылять в суматохе ''последнее" (к распыленью "последнего" в фельетон, наоборот, призывали меня Мережковс­кие), доверие к поэзии Вл Соловьева, которому Мережковский все время противился, большая личная дружба, доверие к нашему коллективу, слага­ющемуся из А. А., Л. Д., С. М. Соловьева, меня; так я жил в двух коммунах: одна — мы, иль — "Блоки"; другая: то — мы, "Мережковские"; к Мережковс­ким привязывался все болееГ но ощущал принуждение в их коллективе: я должен делиться был опытом без остатка; я должен был собственный опыт всегда растворять в общем опыте; Д. С. говаривал мне:

— Да вы — наш; а мы — ваши; наш опыт — ваш опыт; ваш опыт — наш опыт.

Это душевное принуждение (коммунизм), ставшее новою формою "Communion" (иль причастием), вызывало все более противленье, сомненье; я чувствовал, что чего-то последнего, главного, своего не могу растворить без остатка я в опыте Мережковских - не оттого, что - утаиваю, а оттого, что — не видят; и я как бы им говорю:

— Посмотрите: вот подлинный бриллиант моей внутренней жизни; несу его — вам!

А они как бы мне отвечали:

— Но тут — ничего: в вас досадные пережитки субъективизма и де­кадентства.

И я понимаю, что Мережковские — слепы в той именно точке, которую я считаю лежащею в центре сознания; точка — конкретное л ; тут-то Блок меня видит; тут он понимает меня; для этого, происходящего в моем "Я", происшествия нежной рукой старается отстранить все случайное он; Мереж­ковские именно это случайное ставят в центр зрения мне; я мучительно начинаю теперь приходить к осознанию: "новая общественность" Мережковс­ких не есть та общественность, которая органически вырастает роста "Я" (от свободного "Я" и к свободному "Я"); нет, общественность Мережковских есть подлинно групповое начало, могущее привести к новой стадности разве среди ряда нам данных (как-то: к государственному идиотиз­му, к партийности, к внешней церковности); их "групповая душа" несомненно же спаивает примитивно Д. В. Философова Мережковского, Гиппиус; в дейст­вии этой дугни, коллективной, коммунной, осуществляется "2мосфера ", витающая в квартире у них — "атмосфера", которую остроумнейшим об­разом охарактеризовал раз Бердяев, сказавший: "Вы - поймаете: вы бес­помощны в "атмосфере " у них; вы приходите к Мережковским сказать: "Я не с вами..." А Мережковские вам отвечают: "Так почему же вы, если не с нами, не уличаете братски нас..." И начинаешь их братски опровергать; вдруг уже ощущаешь, что ты уличаешь - внутри атмосферы; ты стал - антитезою; ты - внутри синтеза; тут Мережковский пристроит мгновенно свой синтез; попался: внутри атмосферы уже..."

В таких ярких и верных словах Н. Бердяев характеризовал мне однажды то групповое начало сознанья, которое обволакивало собеседников 3. Н. Гиппиус, рассуждающих у камина; — с неодолимою силой; и вовлекало их всех в атмосферу; поэтому и назвал В. В. Розанов эту квартиру, пропахну­вшую сигарами и духами, "мистическим логовом"; он оглядывал стены, как кошка,и-гОвориТУлыбаясь:

-Нет, что-то такое тут есть.

Это "что-то такое"— я чувствовал; и еще более чувствовал Блок; но он думал то именно, что Д. С Мережковский так риторически возглашал "уу-ууу" (об окончании блоковской рифмы); а именно: думал он, что "атмос­фера" — иррациональный протянутый хвост рационально сказуемых мыс­лей? или медиумическое начало, насильственно угасающее, "самосознания» Мережковских: от этого вокруг них бессознательно развивалися волны раде­нья, хлыстовства; то есть — все то, что в верхнем сознанье Д. С. Мережков­ский боялся; и — в чем уличал он других.

Об "атмосфере" квартиры, о доме Мурузи, — не раз говорили с А. А. в это время мы.

А Мережковские, в свою очередь, уличали меня А. А. Блоком; они наблюдали неудержимое, ежедневное убегание от них к А. А. Блоку; они бы мне "запретили" охотно сбегание к Блокам, как "запретили" знакомство с Л. Вилькиной; чувствовали, что со мной ничего не поделаешь: вынуждены признать, что A.A. и "Я" — братья; и все-таки: 3. Н. все-то хотела ввести в надлежащую приличную норму мое неприличное исчезновение к Блокам. И наконец, Мережковский нашел себе формулу моего тяготения к Блокам; "декадентская мистика" соединяет-де нас; убегания к Блокам есть бегство "волчонка" в глухие леса, в завывание, в "ууу", после уроков естественного муштрования, долженствующего превратите декадентского, хвост поджавше­го, вТлка в овчарку религиозной общественности; тщетно добрые пастыри Мережковские волчонка дисциплинировали; они нуждались в "овчарке"; та­кою "овчаркою" воспитать меня очень хотелось; в сознании их, вероятно, разыгрывалась картина: вот добрые пастыри из "декадентского леса" прино­сят волчонка; но "сколько волчонка не наставляй, — смотрит в ^"сколько бедного дикого декадента не наставлять в твердых правилах религиозной общественности, - все он потянется к братьям волчатам: с собаками - не наиграется; на убеганья к А. А. они грустно поглядывали, как на бегство "волчонка" к "волчонку" (резвиться в лесу после строгой муштровки); так: мне разрешалось общение с Блоками; „о на „его Мережковские, пастыри, трезвый составили взгляд: это только - "волчинъ* игры". Что может быть общего у А. Белого, трезво могущего поговорить и о Риккерте, трезво умеющего приподнять, если нужно, "пудовую " религиозную тему, - что может быть общего у А. Белого с косн^зычнейшим мистиком Блоком (впоследствии изменили нелепейший взгляд на А. А.); рекомендовалось мне убедительно "обсуждать что-нибудь" с Философовым, с Карташевым, а с Блоком я мог разве что поволчиться: "ууу-ууу". В такой глупой пустой легкомысленнейшей оценке моих отношений с А Блоком, с С.Т Соловьевым и с Александрой Андреевной напечатлялася удивительная поверхностность и нечуткость к дру­гим, которая искони отличала Д. С. Мережковского; говоря постоянно "мы-мы" (вместо "Я") Д. С. в сущности относился к искомому "мы", как

ь5Ј2::r;" ™—"я"м"

Неоднократно говаривал мне Д. С. Мережковский:

— Послушайте, эти ваши сидения у Блоков, — болезнь: тут — безумие. А З.Н. прибавляла:

— Да, да: метерлинковское косноязычие "что-то", "где-то" и "кто-то" вместо открытого Лика и Имени...

Словом "ууу" пресловутой осмеянной рифмы: цариц-ууу Прекрасная Дама поэзии Блока, Царица, представилась Мережковским со шлейфом из "ууу": цариц-ууу. По представлению их, мы, невнятные мистики, рыцари Дамы, едва ли не собирались для упражненья в ношении этого шлейфа из "ууу". Сочинивши пародию из нашего преклонения перед идеями Владимира Соловьева, 3. Н. принималась меня той Гародией тыкать:

-Уж вы постыдились бы!

— Постыдились бы... Взрослый ведь вы человек; ведь вы деятель, а — Прекрасная Дама...

-Ужас!

— Хлыстовщина...

Я же молчал: возражать, спорить, строить опровержения — перед 3. Н., кто имеет о ней преставление, - тот меня близко поймет; опроверженье

— отход мой решительный от Мережковских с 1909 года (отход навсегда); ушел молча: без споров (ведь спор со слепым есть тщетное тщение — выжима­ние сока сухой перецветшей гранаты: "пока тщетно тщится мать сок гранаты выжимать")*. Так, бывало, я пробираюся молча по коридору из своей комнатушки, стараясь проскользнуть мимо двери, открьггой в гостиную, где часа в половине четвертого только что вставшая 3. Н. Гиппиус перед зеркалом расчесывает гребенкою пышные волны золотокрасных пушистых волос, упадающих „а спину, за спину („иже колен); и - прикрывающих плечи; я — пойман.

— Куда? — и из красных волос застреляли глаза-изумруды.

— Я — к Блокам! — стараюсь сказать независимо я: не выходит.

— Опять?

Я — накидываю поскорей на себя свою шубу; и — улепетываю; в спину летит мне:

— Безумие!

Щелк (то — задвижка у двери); я — скатываюсь по лестнице, мимо швейцара; свободен! И — к Блокам! А возвращаюсь лишь вечером.

Многочасовое сиденье у Блоков интриговало всегда любопытствующую 3. Н., она спрашивала:

— Нет, не понимаю, зачем вы так долго сидите у Блоков. Ведь Блок

- молчаливый такой. И - жена его. Что же вы делаете?..

Виновато моргаю:

— Молчите, сидите?

— Молчим и сидим...

— И в чувствах, с несказанными чувствами: "где-то", "кто-то", "что-то" и завиваетеГв пустоту: ну, конечно!

Мои отношения к Блокам 3. Н. окрестила названием: "завивание в пусто­ту". То название — стало техническим термином. Вот ведь — будет Бердяев:

Козьма Прутков.

и будут внушительно подниматься "проблемы". Где "Боря"? — у Блоков: и вместо общего дела опять завивается в пустоте. Бывало, когда возвращаюсь от Блоков и попадаю в гостшгую Мережковских на важный, как мир, разговор, от которого, конечно, зависит свершенье истории (протестовать или нет в либеральных газетах "трем честным интеллигентам"против "гнуснейшего" послания иерархов); сидит надменно настроенный "Дима" (Д. В. Философов); неукротимый "Антон" (Карташев), вздернув плечи, метается по углам, приводя двадцать пятое возражение против веского резюме чьей-то мысли; — застигнув врасплох: Мережковский, лукаво взглянув „а меня ( наигрался теперь в пустоту: ну, пора и за аело ), пытается с мягкой любовпостью и меня ввести в тему надменного рассуждения Философова и летания Карташева по комнате:

— А мы вот, пока вы "завивались"— без вас обсуждали....

И я начинаю теперь поднимать на плечах пудовую оощественно-религиоз-ную тему: за Философова против А. В. Карташева; или - обратно: за Карташева — против Д. В.

Если я терпеливо проглатывал все подшучивания над моими невольными слабостями (убеганием к "Блокам" и, может быть, декадентством, бросанием в небеса "ананасом'™) - происходила такая уступчивость лишь потому, что Д. С. и 3. Н. мне высказывали действительно "maximum" дружбы, терпенья, внимания; "главного " моего — не понимали они; и "оно " их "кололо"; "уколы" - несли; и меж нами естественно вырабатывался toT"modus vivendi", в кото­ром неоскорбительными казались мне шутки. Чего не позволишь чужим, то позволишь "своим"; Мережковские были воистину мне своими родными. Я с грустью вспоминаю те года; и хочется все-таки через все им сказать:

— Вам — спасибо, спасибо: за все!

В Казармах

Между Казармами и массивнейшим домом Мурузи я чувствовал в раздвоеньи себя; я был вовсе разорван во время тревожного петербургского пребывания; у Мережковских проплющивали общественностью; самого Ме­режковского этой общественностью методично проплющивал Струве212; и со-вдавалась атмосфера "кадетской религиозной общественности" до возни­кновения самой партии; из тяжелой, из пряной общественной атмосферы я вырывался стремительно - к Блокам, "домой"; в тишину безглагольного, комфортабельного покуривания, отдохновительнейших улыбок, вещающие "ни о чем", потому что:

— Ах, знаю!..

— Все знаю...

— Не объясняй...

Развалясь в мягком кресле, откинувшись головой в тень спиши и закры­вая глаза, хорошо было думать и хорошо сознавать, что твое настроение здесь блюдется: ничто не спугнет его; что с дивана не бросится зычно рыкающий глас привскочившего, перепуганного идеей Д. С; не поднимется суетливая беготня черных туфель с "помпонами":

— Или мы, иль — никто...

("Мы" — конечно же, не помпоны: Д. С. Мережковский, Д. В. Философов, А. В. Карташев и 3. Н.) -Что ж?

— Вы с нами или вы — с ними?

А. А. не оглушал никого: не рыкал, не взывал, не глаголил: -Вы с нами или же с

Закинувши голову в мягкое кресло и созерцая большими глазами простра­нство над ним, размыкал свои гуоы; струя голубая дымков наполняла пространство причудливым облачком; и - в душе отдавалось:

-Знаю, всеваю...

— Ты с нами...

— Не нужно речей...

В фантастической, очень идущей рубашке из черной свисающей шерсти без талии, не перетянутой поясом и открывающей крепкую лебединую шею, - мне кажется Байроном он, перерисованным со старых портретов.

Всепонимающим взглядом посмотрит, привстанет, ко мне подойдет, взяв за локоть:

— Пойдем...

— Я тебе покажу переулки...

И мы — одеваемся; мы выходим на улицу; А. А. водит меня по каким-то кривым переулкам, показывает, что он видит; направо — забор, впереди — полоса огневая заката: и -

Край неба распорот, Переулки горят"»

Переулки, которыми водил меня Блок, я позднее узнал; я их встретил в "НечИнной радости"; и даль переулочную, и - крендель булочнТй; то переулки, избороздившие петербургскую сторону; помню: закатный свершает­ся час; небо - красное над забором, который от этого кажется четким и черным; а впереди — край Невы; А. А., стройный, высокий и розовый от зари, в „естуденческой шубе, в прекраснейшей, меховой своей шапке, чуть щурясь, рассматривает подробности быта: согнувшихся этих людей (он* тащат кули), дву^с ворон; и я вижу: не ускользает ничто от внимательных взоров его; он окидьшал очень-очень внимательным взором: двух галок, рабочих с кулями, закат и меня; да — вот слово, которое характеризует его: очень-очень внимательный взгляд, но не пристальный; в пристальном взоре внимания нет; не морален взор, пристально устремленный; 3. Н. - та, бывало, приставит лорнетку к глазам, и - осматривает: не внимательным, пристаем, колючим взором, впиваясь не в целое - в черточку; Мереж­ковский глядит невнимательно перед собою, не пристально; а то - ширит стеклянные они, то — начинает поглядывать. Александр Александрович все оглядывал очень-очень внимательным взором; он, да, — видел целое, а не черточки целого, как 3. Н. В этом взоре - участие, не любопытство, а со-участие с тем, к чему он обращался; бывало, все-все он заметит; не раз вспоминал удивление доброго В. Ф. Марконета, которого Блок победил своим милым, внимательным взором, обласкивающим окружающее. Мы, бывало, не раз останавливались в переулке, разглядывая происходящее; и А. А. говорил:

— Знаешь, здесь — как-то так... -Очень грустно...

— Совсем захудалая жизнь... -Мережковские этого вот не знают...

А это стояло кругом: и охватывала жизнь бедноты.

— Что вы делали с Блоком?

— Гуляли...

— Ну, что же?

— Да что ж более?

— Как — и молчали?..

— Смотрели — на переулки, заборы; на то, как "край неба распорот..."

— Удивительная аполитичность у вас: да, мы, вот, - обсуждаем, а вы вот

— гуляете...

Помню: А. А. приведет от прогулки (замерзнем мы оба); подталкивая под локоть, усадит в спокойное, мягкое кресло, неторопливо усядется рядом в такое же кресло, неторопливо возьмет преогромную, круглую деревянную папиросницу, передо мной возникающего гада-на столе у него; и-протя­нет ее; раз он ею совсем машинально взмахнул на меня, мне рассказывая о чем-то, и я тут невольно откинулся; он — рассмеялся:

— Ты — что?

— А ты что?

—- Почему ты смеешься?

— А почему ты откинулся?

— Так... Мне казалось!..

— А мне показалось, что тебе кажется, будто бы я собираюсь тебе предложить эти все папиросы зараз, чтобы вставить в твой рот папиросницу.

(Папиросница же была преогромных размеров.) А. А. любил "дикости". Мы замолчали. Молчание - длилось: в молчании вспоминалося странное, дикое:

— Почему эти глупые мелочи, жесты, врываясь в нить мысли, порой создают карикатурные ассоциации; знаешь ч™ одного очень-очень известного литератора впопыхах неуместной услуги однажды я вдруг схватил за нос

- нечаянно, неожиданно вовсе: перепугался, что оскорбил ненамерешю нос литератора; всё старался себе самому показать, что — бывшее действие есть иллюзия и что схватывание за почтеннейший нос не имело здесь места.

— А вероятно, чем более ты это думал, тем более думалось: а схва­тил-таки, - улыбнулся А. А. И опять отдавалось мне:

-И не надо рассказывать!

— Знаю: всё знаю...

В перекидных разговорах, в молчании этом, сменяющем их, в безответст­венных ходах мыслей, в медитативное™ нашего сиденья, — отдохновение приходило мне.

Было что-то в А. А. столь пленительное и уютное, что часами хотелось сидеть с ним: в лукавой улыбке, в усталых глазах (я впервые заметил усталость в глазах у него — в Петербурге), в немом разговоре, перерываемом затяжкою папиросьц - мне чудилось приглашение к отдыху.

-Что? Бедный друг — измотался, измучился...

— Верно, украдкой удрал. -Не объясняй мне: всё — знаю...

— Вернешься и — будет тебе нагоняй: и Д. В. Философов прочтет тебе снова нотацию — за отлучку, за то, что опять "завиваешься" в пустоте!

— Нынче вечером верно в присутствии "Готы", "Яоты", "Антона" поставят вопрос "они": что делать с "Борей"?

И я — улыбаясь в ответ на улыбку, приоткрывавшую мне, что он

- "знает, все знает": до разговора о нем; так незлобивые сменки меж затяжек сопровождали медлительно тему нашей беседы "о Мережковских":, и я должен отметить: в ней было столь много любви-понимания к Мереж­ковскому, как к хорошему человеку, которого он понимал и любил, "несмотря ни на что", — несмотря на идеи, невольно я был откровеннее с ним, чем хотелось бы быть, часто давая 3. Н. повод к ставимым мне обвинениям:

— Да, да, да!

— Вы, наверное, — предаете нас Блоку.

Но я не путался; я — знал: Мережковские так любили все громкое: "Или

— мы, иль — никто", "или с нами, иль — против", "иль жертвуете себя нам, иль - вы предаете нас". "Предавать" не хотел, „о и жертвоватГсвоей жизнью Для ходкого фельетона Д. С. — не хотел; выходило! что я — "предавал". Мережковские не хотели понять, что с А. А. нас связали уже: переписка, московские дни и ярчайшие переживания Шахматова; самый 1стиль"отноше­ния моего к А. А. Блоку слагался в таком направлении, что и не было перегородок меж нами; невольно, поэтому, я делился с ним искренним впечат-лешем своим о Д. С. и 3. Н., начинавших влиять на конкретные частности моего идейного быта; он молча выслушивал, обнимая внимательным, всепони-мающим взглядом, тем более что "людей" в Мережковских он и любил, и ценил; в них претила ему риторичность, ходульность, невольная поза, соединенная с ригоризмом, абстрактностью, категорической косностью.

Более всего А. А. понимал 3. Н. Гиппиус: понимал — в утонченнейших ее чувствах и мыслях. 3. Н. — замечательный человек, величайшее марево в жизни ее — подчинение идеям Д. С; Д. С. часто казался вампиром,

паразитирующим на идеях 3. Н. Вероятно: огромные томы его никогда не возникли бы, если бы не 3. Н, самопожертвенно отдавала себя им она; проводила дни, ночи в беседах, которые приготовляли для Д. С. благодарную пашню; на ней мог он сеять: разбрасывать горсти идей в разрыхленные души; 3. Н. разрыхляла целины; он - сеял, выпучивая очень-очень большие глаза, очень -очень холодные, стекловидные, напоминающие мир минералов, раз­гуливал, очень какой-то такой (что ли зябкий и щуплепький): в туфлях с помпонами. Я пригляделся к Д. С: "атмосфера", которую чуяли все, была, в сущности, "мережковское" рабочее поле: собратья по Духу стремительно превращались в сем поле в рабочих, закабаленных "взаим­ностью"; a интереса к самостоятельному труду членов общины не было, потому что творческой плодотворной работы ведь не было тоже. Д. В. Философов газетными фельетонами силился, встав у двери общественной жизни, ту дверь растворить Мережковскому, долженствующему: войти, победить большой свет; а 3. Н. - сколько-сколько работ было ею загублено

— для облегчения Мережковскому быть учителем жизни; она отдувалась за все; деловые сношенья, беседы с людьми и активнейшую пропаганду "созковья Мережковского" ведь брала на себя она, чтоб Д. С. мог в роскошных уютах просторного кабинета систематически выжимать из себя по отмеренной порции текста романа, который в то время писал он214; А. В. Карташев не писал ничего от того, что его — "теребили"; он был в "попыхах"; "попыхи"

— очередная возникшая ссора с 3. Н. иль с Д. С; и потом: очередное возникшее примирение с ними при помощи "Таты" и "Ноты" (не раз я присутствовал в качестве молчаливого зрителя примирений и ссор, призываемый очень торжественно быть свидетелем увещеваний "Антона", который- "брыкался"*, наконец - "убежал"); вспоминаю: как только меня обнимала густейшая "мережковская " атмосфера, работа моя пропадала; на очереди стояли — "Симфония "2,s, "Пепел" иль "Символизм"; к рукописи, бывало, — не мог прикоснуться; сегодня был должен писать по заказу 3. Н. гимн для пьесы ее иль стихи "Красных маков"*, а завтра уже поручалось: статьей нападать, призывался присутствовать при объяснении "забунтова­вшего" А. В.; помню, что к личным трудам Мережковские относились с отчаянным равнодушием; восхищались моею посредственной статьей о Бердяеве; а "Символизма"» "Петербурга", я бьюсь об заклад, — не прочли; был им „ужен лишь бойкий, стрекочущий перьями фельетонист, помогающий Философову открывать двери "Дмитрию". Я, писатель, художник, для „их безразличен былГнужен был липший работник рабочего поля (вынашиватель совместной идеи), с которого Мережковский снимает плоды в своих грузных томах; да, тома Мережковского - принадлежат - „е ему: принадлежат они и 3. Н., и Д. В., и другим обиходным "работникам", вспахивающим идеи Д. С; им торжественно он говорит: "Да, мы — ваши, вы — наши"; "работники" подают материалы, а Д. С. преобильно снабженный сырьем, из сырья по шаблонам своим выпекает какие угодно хлеба, приизюмит, присахарит: тесто

' Этот гимн к пьесе Мережковских был написан мною по просьбе 3. Н. в Париже216.

6 А. Белый

161

же остается непропеченным и вязким (уже написал: о Толстом, о Достоевском,

0 Гоголе217, Тютчеве118, Лермонтове219, Леониде Андрееве220 — может теперь закатить три объемистьгх тома об... Александре Дюма, Маяковском, или... безвременно опочившей Гуро2": дело вовсе не в имени — в "выпечке"; "выпечет", коль захочет, и из Гуро).

Я помню с Д. С. мы встречалися по утрам, часов в 10, за утренним чаем; 3. Н. не вставала (вставала не ранее двух); Т. Н. Гиппиус была в Академии; за столом мы встречались одни; кто не знал Д. С, мог бы подумать:

— Чего он надулся?

— За что он так сердится?

Чопорно, сухо, с оттенком брезгливости мне подавал свою ручку Д. С, но я знал, что оттенок брезгливости вовсе ко мне не относится; просто был полон он мыслей; перед работою: от половины одиннадцатого и до двенадцати аккуратно отписывал он свою малую порцию романа Петр и Алексеи ; и потом, что-то тихо посвистьгвая, надевал меховую он шапку и быстрыми, перебегающими шагами, пересекал коридор, направляясь в переднюю: шел он гулять в Летний сад, оставляя на письменном столе в кабинете открытую рукопись с непросохшим чернилом; мне случалось невольно прочитьшать окончание последней, написанной фразы.

В два — завтракали (чаще всего без 3. Н.).

И потом расходились.

Мое путешествие из дома Мурузи к Казармам происходило в 2—3 часа (каждый день); просиживал часто у Блоков часов до 6, до 7; очень часто обедал у них.

Запомнилась мне их квартира, естественно, разделенная на половину А. А. и Л. Д. и на прочие комнаты; половина А. А. состояла из кабинета и спальни.

Бывало звонюсь: открывает денщик; коль А. А. и Л. Д. дома нет, — я вхожу в двери прямо, в гостиную; знаю, что встречу я здесь Александру Авдреевну, с которой все более 7 дружу; тема наших общений само­стоятельная, разговоры, напоминающие бьшалые, бесконечные мои разговоры с О. М. Соловьевой; у Александры Андреевны тот же пытливый, скептический взгляд, наблюдающий подоснову душевных движений; она как бы мне говорит своим видом:

— Ну, да, — хорошо: утверждаете свет... Покажите мне вашу тайную лабораторию света.

За "скепсисом" у Александры Андреевны — огромная вера, надежда на...

1 лавное; недоверие, настороженность — всегда; она первая явственно угадала, что стиль утверждений моих предполагает "катастрофу", "впрьгв"; и не раз говорила:

— Вы, в сущности, не оставляете камня на камне: вы все разрушаете; ваше W-ho мнекажетея, будто нет его вовсе...

Тут я отвечал ей, что "дух"— не душа, что он — дышит, где хочет; и его не покажешь руками, не схватишь душою; и разговоры о том, погибать ли душевности в Духе, — всегда повторялись меж нами; Александра Андреевна меня поняла лучше прочих в „епримиримейшем устремленье к бунтарству, к протесту; казалось. Ал. Андр. влечется ко мне, „о - боится меня; она явно тревожилась за судьбу "коллектива", учуяв его распадение в будущем; и бо­ялась стремительности моих жестов/боялась фанатичности С. М. Соловье­ва, которого я перед ней защищал.

Очень много рассказывала она про А. А., про его невеселое детство; рассказывала про отца А. А.2*2; он казался ей темным (он был в это врема профессором Варшавского университета); рассказывала о приездах "1««" в Петербург, о свиданьях с „им Блока, о том, как всегда тяжелили А. А. эти встречи с отцом, увлекавшим А. А. за собой но нешым ресторанам (отец А. А. силился поколебать веру в мистику своего просветленного сына); и явствовало: очень много раздвоенных чувств отложилось в душе у А. А. от общений с отцом. Александра Андреевна порой останавливалась на людях, которыми интересовался А. А.; много слышал я в этих беседах о некоем Панченко223, — музыканте, который всегда импонировал Блоку; А. А. норой влекся к „ему; этот Панченко, по словам Александры Андреевны, был умницей, замечательным человеком, „о темным насквозь. От А. А. я не раз в это время сам слышал:

— А знаешь ли, — Панченко думает...

— Панченко так говорит...

Когда же пытался я больше расспрашивать, то лицо у А. А. становилось серьезным; и он озабоченно, с уважением в голосе, смешанным с удивлением, говорил:

-А знаешь, он-темный...

Более ничего я не мог из А. А. тут извлечь.

И потом повторялось мне:

— Панченко — думает...

— Панченко!

Панченко, Панченко, что за Панченко? Так думал я с любопытством.

Я раз его встретил у Блоков; то был уже седой человек, худощавый, не очень высокого роста, с французской, седою бородкою, с прямым носом и с бледным лицом; его быстрые, острые взгляды перебегали; окидывал ими он зорко; и - останавливались с недружелюбием, со скрьгтой усмешкой „а мне; он старался быть светским; сидел за столом и показывал нам пасьянс; тогда не поправились откровенно друг другу; уже Александра Андреев.ш рассказала мне: Панченко не любил всех друзей А. А. Блока; особенно не любил он Л. Д.

Этот Панченко мне показался фальшивым; сквозь напускной легкомыс-Я раз только встретился с ним, он меня оттолкнул.

При посещении Блоков я чаще всего заставал их. А. А. в эти годы был, собственно говоря, домосед; он меня проводил из передней налево в свой маленький кабинет — в очень строгую, длинную, однооконную комнату; из той комнаты белая дверь уводила в просторную спальню, откуда показывалась Л. Д. в своем розово-зеленоватом причудливом платье, напоминающем (как и все, что носила дома она) театральное одеяние. Здесь посиживали часто мы часами втроем; иногда разговором была недовольна Л. Д.: быстро вставала, без слов уходила к себе, нас наказывая отсутствием.

Кабинетик А. А. занимали: объемистый письменный стол, полированный, красного дерева; и такого же дерева шкаф, очень мягкий диван (от стола вдоль стены), очень-очень удобное кресло, в котором А. А. неизменно посиживал, под руками имея свою деревянную папиросницу; ею раз напутал он меня; у окна цепенели два кресла и столик; здесь сиживала Л. Д., иль, верней, собиралась в комочек, залезши с ногами на кресло, склонив свою голову в руки, обхватывающие деревянную спинку (любимая поза ее). Я сидел на диване, облокотяся о стол. Так встают предо мною сидения вместе.

Запомнилась статная молодая фигура А. А., уходящая в тени кресла с руками, небрежно положенными на ручки, с откинутою курчавою головою; запомнился взор его, будто растерянно-любопыгньш; улыбчи­во-грустно сидел он, внимательно вглядываясь... во что? Он бьш в той же черной, уютной рубашке, свисающей складками, не перетянутой поясом, открывающей крепкую, лебединую шею, которую не закрывал широчайший воротничок а la Байрон; казался опять и опять новым Бароном, перерисованным со старьгх портретов. Его закрывали глубокие

—„=: ™„-тг—^

под глазами казалися глубже; едГа уловимые складочки около глаз проступили.

Ведь вот: разговора-то не было: было журчание струй: разговаривал я; и - пускал ручей слов, разрезавший ландшафты душевного испарения, образовавшего облака, где взвивались причудливо птицы фантазии; мне 3. Н. говаривала:

— О чем же вы там все молчите? Я знаю уж... "где-то, да что-то, да кто-то"... Ах, — это старо: просто это радение, декаденщина.

Искренне я возмущался в то время обычною характеристикой Блока тогдашними литераторами; из „ее подымался какой-то "балдеющий" мистик, оторванный от живой социальности и погруженный в туман беспросветной невнятицы; подлинно:

Блок бежал "болтовни" и кружковской общественности, которая должна была скоро лопнуть в годах русской жизни; но он, поэт страшной годины России, кипел, волновался в те дни; это видел я часто; а его обвиняли в апатии; и да: он из этого кабинетика мог сбежать бы... „а баррикаду, а не в редакцию "Вопросов Жизни", куда собирались писатели, где трещал мимиограф Чул-кова; Чулков здесь часами вытрескивал совершенно бесцельные резолюции и протесты ненужных общественных групп, уносимых водоворотами жизни, но полагающих, что они-то и сотворяют ее; в эти дни вся Россия кипела; у Мережковских же обсуждалось: какие условия соединения с группою писателей идеалистов приемлемы. Идеалисты теснили новопутейцев; новопу-тейцы отстаивали себя; и невольно казалось, что от союза Булгакова, Н. А. Бердяева, С. А. Аскольдова с Д. В. Философовым и Мережковским переродит­ся стихия тогда разливавшейся революции.

А. А. чувствовал карикатурность таких устремлений; он волил, воистину, большего, пренебрежительно относясь к "пустяковой" журнальной шумихе; и оттого-то его называли аполитичным, антиобщественна мистиком; иные общественники надменно покашивались на него, как покашивались на него много лет уже спустя "антиобщественные" элементы за яркость "общественных" устремлений, за манифест от лица русской нации — "Ски­фов", написанных в брестские дни2" — в дни, когда Мережковские, давясь злобой „а русский народ, провалились в квартире на Сергиевской с "IV-ою ИпостЛю"; "Ипостась Божества", о которой кричал Ме­режковский, — пришла: Блок встал с кресла — сказать свою громкую думу всей жизни:

Идите все, идите „а Урал!

Мы очищаем место бон»

Стальных машин, где дышит интеграл,

С монгольской, дикою ордою...

Тут он стал вдруг внятен: народу, который "общественникам", очень многим, казался невнятицей; тот народ, о котором писали-писали-писали, стучали-стучали словами, - стал всем невнцтицей; "внятща" заскрежетала зубами на русский народ, на Россию, на Блока.

А. А. очень редко в то время показывался в говорильнях, а если показывался, то - тускнел; перепуганный, побледневший, с „едоуменньши взорами; полураскрывши свой ртт он сидел и молчал, переживая! наверно, свои строчки:

Все кричали у круглых столов, Беспокойно меняя место.

Он держался как бы у стенки; таким помню его я в редакции "Вопросов жизни". На громком собрании с "резолюцией", вьгтрескиваемой "ремингтон-ной машинкою", он имел такой вид, точно он собирается убежать; и маститые идеалисты оглядывали его с таким видом, как будто они говорили:

— Ну где вам, куда вам... Довольствуйтесь тем, что пускаем мы вас на страницы журнала, как... полемический "трюк", чтобы вами показывать кукиши "Миру Божьему"™, где вас не печатают... Понимать наши споры — куда вам: вы-мистик!

А. А., отвечая на взоры, с растерянностью как-то оглядывал сборище:

- Не для меня... Здесь - обществепники-философы, а я - мистик... Мне помнится: быстро он скрылся.

В то время имел он домашний, семейственный вид; он просиживал дома с Л. П.; иногда отправлялся — "по делу", в редакцию; никогда не засиживал­ся; уходил на прогулки - по островам; и простаивал часто у взморья, встречая закаты; он возвращался - повеселевший и бодрый, играя вскипа­ющей строчкой стихов; от статей того времени не осталось следа; не рас­скажешь теперь, что такое вытрескивали ремингтоны редакции; а певучие строчки Блока, настоянные „а приморском закате, остались России; молчанье его огласилось навеки; а "горлодер" скольких важных вопросов повергся в глубокое, гробовое молчание.

Сам А. А. написал через несколько лет о "горлодерах" тогдашнего времени: "Пока мы рассуждали... о бесконечном прогрессе — оказалось, что высверлены аккуратные трещины между человеком и природой, между отдельными людьми, и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело, разум и воля". И далее: "Когда я заговорил о разрыве между Россией и интеллигенцией, более всего поразил меня удивительный оптимизм большин­ства возражений: до того удивительный, что приходит в голову, не скрывается ли за ним самый отчаянный пессимизм? Говорил я о смерти, мне отвечали, что болезнь излечима... Я говорил о расколе; мне отвечали, что... нечему раскалываться... Страшно слышать: "Болезнь излечима, болезни нет, мы сами — все можем". Когда ступишь ногой на муравейник, муравьи начинают немедленно восстановлять разрушенное... Они — в своей вечной работе... как во сне... В таком же сне — бабочка, танцующая у пламени свечи... Цвет интеллигенции... пребывает... в вечном... сне, или —в муравьиной куче. Это — бесконечное и упорное строительство с пеной у рта, с падениями. Один сорвался — лезет другой, другой сорвался — лезет третий. И муравей­ник растет... И вдруг нога лесного зверя... ступает в самую середину... Отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа. Еще неизвестно, где произошло событие, какое событие. Через день телеграф пршюсит известие, что уже не существуют Калабрия и Мессина — двадцать три города, сотни деревень и сотни тысяч людей..."*26

Я сознательно привожу эту длинную выписку; она — в духе тех мыслей, которыми А. А. Блок мне описьнзал отношение свое к окружающим литерату­рно-общественным слорам, - кипящему муравейнику, неспособному предотв­ратить свою гибель от лапы прохожего зверя, иль той мировой катастрофы, которую презирал он всегда с мировою зарею, о чем гласят строчки стихотво­рения Талимов". А "мировые вопросы" Д. С. Мережковского ему казались в те дни только бабочкой, затанцевавшей у пламени свечки; он пламя уже видел; он видел, что "бабочка" скоро погибнет; его ж приглашали выслушивать "трепе-ты бабочкиной пьиьцы [облетающей с] kPbLe" - религиозно-философские рефератики, иль "рык" Мережковского — в туфлях с помпонами; "туфли с п^валш"- эгоизм, выбирающий из общественных схем: "Или мы (т. е. "Зина" и "Дима" и я; а в конце концов — я, ибо "Зина" и "Дима"

— работники, собирающие мне материалы), иль — никто..." Да, "помпоны"

- хронический субъективизм объективнешних положений Д. С., над которы­ми добродушием часто пошучивал А. А. Блок у себя в кабинете; порой он взрывался: тогда он писал об осклабленной каменной маске, — о выражении лица Мережковского, нашедшего парадокс: "А знаешь ли, Зина!.?"; А. А. повторял очень часто все то, что потом было сказано им в его ярких статьях "Россия и интеллигенция": "Есть священная формула, так или иначе повторяемая всеми писателями: "Отрекись от себя для себя, но не для России" (Гоголь). "Чтобы быть самим собой, надо отречься от себя" (Ибсен). "Личное самоотречение не есть отречение от личности, а есть отречение лица от своего эгоизма" (Вл. Соловьев). Эту формулу повторяет решительно каждый человек... Эта формула была бы банальной, если бы не была священной... Только тогда, когда эта формула проникнет в плоть и кровь каждого из нас, наступит настоящий "кризис индивидуализма".

В преодолении "индивидуализма" со стороны всех тогдашних "путей" А. А. чувствовал фальшь; этой фальшью являлась ему откровенная смесь субъективнешних переживаний 3. Гиппиус с бедной схоластикой Д. С, размешанной устремленьями "вопросо-жизненников", далеких от жизни и от вопросов, связанных с катастрофой сознания, о которой А. А. говорит: "Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как на фоне зарева..."2" Религиозно-философскГ собеседования Мережковских на огненном фоне действительной катастрофы казались А. А. неудачною карикатурою: 'Теперь они опять возобновили свою бо­лтовню, но все эти обозленные и образованные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе, их супруги, свояченицы в приличных кофточках, мно­годумные философы и лоснящиеся от самодовольства попы, знают, что за дверьми стоят нищие духом... А на улице — ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, их вешают; а в стране — "реакция", а в России жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти болтуны в лоске исхудали от своих исканий:.. — ничего в России бы не убавилось и не прибавилось... "22а

Все эти мысли в Блоке мне были хорошо известны еще тогда — в 1905 году; и было известно, что на снисходительное поглядывание "сверху вниз" на него в редакции "Вопросов Жизни" он и тогда внутренне отвечал строками своей более поздней статьи: "Что же, просвещайтесь, интеллигенты; не думайте только, что "простой человек" придет говорить с нами о Боге. Мы поглядим на вас и на ваши "серьезные искания"; поглядим да и выплеснем... на вас немножко винной, лирической пены: вытирайте лысины как зна­ете..."1"

Общественность Блока в то время свершалась не в заседаниях, а — в про-гудках по Петербургской стороне; иногда он захватывал „а прогулки меня; мы блуждали по грязненьким переулкам, наполненным к вечеру людом, бредущим от фабрик домой (где-то близко уже от Казарм начинался рабочий район); здесь мелькали измученные проститутки-работницы; здесь из грязных лачуг двухэтажных домов раздавался пьяные крики; здесь в ночных кабач­ках насмотрелся А. А. на суровую правду тогдашней общественной жизни;

о ней же он, мистик-поэт, судил резче, правдивей, реальней ходульных общественников, брезгующих такими местами, предпочитающих "прения" с сытыми попиками.

Приговор всей общественности Мережковским сочетался в А. А. с очень тонким вниканием в психологию их как людей очень маленьких, очень запутанных; в их интимном, в неповторимом — любил; в том смысле он даже с какою-то трогательностью относился к "помпонам » на туфлях Д. С. Мереж­ковского; мы очень часто определяли людей в это время; мне помнится, что А. А. соглашался, смеясь, что будто бы Мережковский — какой-то "коричневый" и что пахнет корицею от „его (в умопостигаемом смысле); действительно: этот цвет сопровождал Мережковского всюду; ходил он в коричневом пиджаке вдоль стоны с коричневатого цвета обоями, посасывая коричневую сигару; обложки его толстых книжек — и те: были часто каких-то кофеи-но-коричневых и коричнево-желтоватых оттенков (он сам выбирал эти краски, наверное); может быть (не ручаюсь), раскуривал он у себя в кабинете курительными бумажками, распространяющими.запах корицы; казалось мне: этот запах есть запах "идейно-общественной" атмосферы квартиры его; вероятней всего это — запах душистых сигар, перемешанный с духами З.Н. (Тубероза Lonbin).

А. А. нежно любил в Мережковских — интимных субъективистов, неповторяемых, оранжерейных цветов, заболевших "общественностью " и потерявших от этого свою ценность; так редкие пальмы, заболевающие в теплицах, роняют прекрасные листья; и видишь лишь волосатые корни, да выпирающий безлистный торчок; "религиозно-философское общество", движимое Д. С, для А. А. было только "торчком" Ме­режковского.

— Ну, а какой же по-твоему "Дима"? -Какой?

— Он, по-моему: темно-лазурный...

В импровизациях веселели мы; импровизировал я; и А. А. меня поправ­лял; иногда - присоединялась и Александра Андреевна, которая находила естественным, что я днями просиживаю у Блоков однажды, взяв за руку, и помаргивая карими своими глазами, она мне сказала:

— Да как же вам быть-то без нас...

— Ведь естественно...

— Вот вы и с нами...

Мне помнится, что отсутствие С. М. Соловьева, досель участвовавшего в наших сидениях, не нарушало гармонии целого; наоборот, без С. М. стало тише, спокойнее, непритязательней вместе; и если мое пребывание в Шах­матове извлекло звуки розово-золотых ясных зорь, то сидение в петербургской квартире у Блоков оставило образ: высокого зимнего голубоватого неба в барашках.

— О чем вы тут пишете? — вероятно воскликнут иные: пишу я о новой, о истинно новой общественности, слагавшейся из бережного переплетения душ; где даны а, в, с, там дано: ав, вс, ва, св, авс, асв, сав и т. д. Даны

— бесконечные веера модификаций общения; я пишу о том, "личном", которое чувствует себя в целом; "общественность" без творчества в личных общениях каждого с каждым, "общественность без общения"— сон! Да, общественность, расцвеченная всеми видами общений друг с другом, — уже не общественность, а "мистерия":

Глаза — в глаза: бирюзовеет...

Меж глаз — меж нас — "Я" воскрешен.

И вестью первою провеет:

Не "я", не "ты", но — "мы", но — "0н"...2м

К этому-то и стремились Мережковские; но "Он" — не вставал, потому что общественностью £з общения отрезали они себя от Него: и оттого-то обще­ственность их изошла фельетонами.

Помнится: в революционные дни Айседора Дункан исполняла 7-ю Симфонию неумирающего Бетховена, и Л. Д. заставила пойти - „а концерт**1; эвритмический звук из-за жестов Дункан предо мною впервые проснулся; помню меня поразившее исполнение XX прелюдии*; юная, новая, зареволюционная Россия вставала; в те дли увлекались Дункан (более всех увлекалась Л. Д.); А. А. был всех сдержанней; „о и он отдавался соединению музыки с жестом; ворчал В. В. Розанов, которого мы встретили в зале: он, взяв меня под руку, недовольно поплескивал словом:

— Нет, нет, ни одного движенья как следует!

Тут махнул он рукою.

А. А. чувствовал силу прозора В. В.; порою он с ужасом вглядывался в мир В. вГстоль враждебный ему; В. В. Розанов мучил его; он однажды в письме, обращенном ко мне, фантазировал, будто В. В. "потрясая своей рьжеватой бородкою™ подбирается ближе и ближе; и - настигает уже. "Настигающий" Розанов стоял перед А. А. в эпоху, когда мучил Кант; то двойное подстереганье сознания А. А. и Розановым и Кантом происходит в эпоху, когда "Она", "Цельная" начинает уже отходить, подменяясь образами "Астарты", действующими чрез абстракции (Кант) и чрез чувственность (Розанов); цельность - надломлена; появляются две половинки; полцелыюсти — логика Канта; и полцельности — "пол" (тема Розанова). Переживанья такие смущали А. А. уже в 1903 году. Но и в 1905 году он становился настороженным, когда возникал пред ним Розанов.

Он внимательно вслушивался в разговоры о Канте, высказываясь очень редко на темы критической философии, не попадая впросаки, как Д. Мереж­ковский, которого философствование — сплошные "просаки". Я часто в те дни философствовал; и Л. Д. мне внимала; она в это время была ведь курсисткою-филологичкой и посещала внимательно лекции по философии; так, однажды она мне поставила строгий вопрос: каковы должны были бы быть гносе-

Шопена.

ологические основы "Lapan", ежели бы этот философ культуры действитель-„о появился; и из вопроса естественно вырос рад лекции моих, импровизиро­ванных на квартире у Блоков; А. А. неизменно присутствовал тут „прислу-шнвался ко мне.

Так жил я в те дни в Петербурге — двойною и сложною жизнью: у Блоков, у Мережковских: ко мне на Литейный частенько захаживал Л. Семенов; и мы отправлялись гулять в Летний Сад. В то время Семенов переживал крутейшую эволюцию от монархизма к революционному ма­ксимализму; он .месте с рабочими шел „а Дворцовую Площадь, 4гобы увидеть, как царь примет их; вместо этого: вместе с толпой он лежал, упав в камни; вокруг же свистели летящие пули; идею самодержавия подстрелила в нем свистнувшая самодержавная пуля; он рассказывал мне, что он где-то увидел великого князя Владимира Александровича- и ин­стинктивно схватился за револьвер, чтобы выхватить его из кармана; но вовремя спохватился; но жест был так резок, так ясен, что тревога, испуг передернул великокняжеское лицо.

Мы-спорили.

В это время совсем неожиданно к Мережковским явились Свенцицкий и Эрн; оба только что приехали из Москвы с проектами обращенья к Синоду от группы церковников, желающих заклеймить синодальное оправданье расстрелов: Д С. Мережковский, А. В. Карташев и Д. В. Философов впервые тогда познакомились с молодыми людьми (я их знал еще прежде); Волжский восторженно заявлял: появились-де "религией радикалы". Со­брались мы в Пале-Рояль234 (на Пушкинской) у П. Перцова: обсудить предложение "неистоеъис москвичей"; кроме себя Мережковских и Перцова помню на том собрании Философова, Розанова и Тернавцева; Розанов и Тернавцев тогда отнеслись невнимательно к предложенью Све.щицкого. Помню: Тернавцев сказал:

— Ну, что ж, может быть, вы и пророки: идите, прочтите-ка иерархам то, что написали.

Д. В. Философов воскликнул:

— Как вы, Валентин Александрович, зная наверное, что грозит этим юношам, посылаете их в пасть ко льву?

Но Тернавцев ответил - полушутливо:

— Что ж? Если считают себя они вправе судить представителей церкви, они и должны быть готовы на все: Даниил ведь был ввержен в ров львиный, а — уцелел...235

В. В. Розанов в это время помалкивал, резко блистая дрожащими золо­тыми очками, подплясывая коленкой на стуле; осведомился он небрежно лишь о происхожденьи Свенцицкого; а относительно реформационного пыла он выплеснул по адресу синодального строя:

— Была вот навозная куча... осталась навозная куча: так нечего ее и раскапывать...

И тем не менее: бросилось мне в глаза удивительное перемигиванье его и Тернавцева (Тернавцев же был убежденный церковник); они оба поехали от

П. Перцова, обнимайся, — на извозчике; и понял я, что соединяет их не религия,-быт и эстетика культа.

В эти же дни мы шли (я, Свенцицкий и Эрн) от Д. С. Мережковского; у Литейного моста Свенцицкий остановился и стал развивать мне впервые возникающую в нем идею о "христианском братстве борьбы"; это братство возникло в Москве. Я шел к Блоку. Свенцицкий пошел машинально со мною, охваченный мыслями о новом братстве; так он попал к Блокам; и всем нам мешал; он сидел, теребя свою бороду; и обдумывал путь к осуществлению братства; А. А. и тогда не понравился он.

Никогда не забуду последний мой день в Петербурге: мы условились, что встретимся в Шахматове; и А. А., и Л. Д. 'провожали меня на иокзал; котда тронулся поезд, увидел в окно их веселые, ласково мне кп.ивавшиелица

Меж тем: в этот час был убит генерал-губернатор Москвы В. К. Сергей Александрович-. Первое известие, узнанное мной в Москве - „а вокзале, газетное описание взрыва в Кремле. И опять, как тогда при известии об чбпнстве фон-Плеве в часы возвращенья из Шахматова (в 1904 году), мое сердце вдруг вздрогнуло; и почему-то я мысли свои обратил к А. А. Блоку.

Москва 1905 год

Я подхожу к описанью того, как расшатывались отношения наши с А. А.; как схождение подготовлялось годами, так точно и расхождение наше произошло в ряде месяцев. Но сперва мне пришлось пережить неприятность в Москве. Так: однажды является Брюсов ко мне на квартиру; предлог — деловой; но я чувствую: Брюсов таит что-то; он со мной сух, в высшей степени неприятен; по окончании деловьгх разговоров, вдруг он переносит слова свои „а Мережковского, которого принимается он поносить; нападение так неожидашю, что на него не сумел я ответить с достаточной силой; не сразу нашелся; а он, отругавши Д. С, подал руку (пресухо); оставшись один и опомнившись, я пришел в бешенство; и написал Гскорбителю очень-очень решительное письмо; в нем уведомлял я В. Я., что словам его о Д. С. не могу придавать я значения; известно: В. Я. есть отпетый болтун'.

На другой же день получаю ответ8 с обращением "Милостивый государь"; "милостивый государь" уведомляется: после печатных его заявлений о Брю­сове Брюсов не может перенести такой отзыв о нем; письмо оканчивается официальным вызовом на дуэль, с указанием куда следует обратиться и кто секунданты.

К дуэлям в те дни относился серьезно я; я полагал, что пока у нас нет силы вынести оскорбление по-христиански, вся апелляция к христианству есть фальшь; и дуэль, мной в глубинах отвергнутая, есть печальная форма для разрешенья конфликтов; но я относился Луэли серьезно лишь в том только случае, если нет больше средств разрешить столкновенье людей, пересекших ДРУГ другу пути. Между тем: очевидно, что Брюсов искусственно подстроил дуэль, что причины к дуэли меж нами и не было; Мережковский

- предлог, чтоб взорвать меня; дуэль - провокация Брюсова; для провока­ции этой имел он причины; о „их ничего не скажу; у меня же причин веских не было принимать этот вызов. Все то изложил я в письме; и просил В. Я. Брюсова взвесить факты; коль он будет твердо настаивать на дуэли, то я, буду вьшужден, но именно — вьшужден на нее согласиться3.

Тут я обратился к друзьям Л. Л. Кобылинскому и С. М. Соловьеву, прося их при случае быть секундантами; „о вмешались друзья; и — дуэль от­менилась.

В. Я. находился все время в каком-то повышенном "истерическом"состоя­нии; и от дуэли переходил к его обступающим образам смерти, самоубийства; в стихотворениях "Венка" отразились душевные состояния Брюсова, как, например, в "Ахиллесе у алтаря"4; все хотелось ему, просияв, умереть; он кидался из крайности к крайности и ко мне относился неровно; через две-три недели по вызове на дуэль, мы с ним встретились около типографии Ьоронова (близ Манежа); из шубы его торчал толстый сверток закатанных гранок; склонив набок голову, он даже с нежностью заворковал что-то мне; разговор перешел на одно из написанных стихотворений о смерти; вдруг Брюсов воскликнул:

— Да, да: хорошо умереть в ранней молодости, Борис Николаевич. Не правда ли? Умерли бы вы теперь, пока молоды, а то — напишете вы уйму Иг; и - испишетесь к старости. Отчего бы не умереть вам теперь?

Помню, я — возразил:

— Да не хочу я, В. Я., умирать; еще годика через два, когда будет мне 26 лет, — ну, тогда мы посмотрим.

В. Я. же ответил с улыбкой:

— Ну, — поживите еще — так: два годика. До 26 лет? Так? Не правда ли? Характерно, что 26 лет я едва не отправился к предкам5; мне Брюсов, даря

два лишь года, как будто заранее отнимал все возможности жить.

В это время Москва волновалась; митинговали везде; по преимуществу в богатых домах; буржуазия была революционно настроена; часто такие собрания протекали в особняке „а Смоленском бульваре, у М. К. Морозовой; я с „ей познакомился на одном из собраний; M К. - оказалась большим человеком; она повлияла на многих из деятелей того времени: на А. Н. Скрябина6, на Э. К. Метнера, Г. А. Рачинского, кн. Е. Н. Трубецкого и на группу, впоследствии собранную вокруг книгоиздательства "Путь'". В „ей

- встречало редчайшее сочетание непосредственности с совсем исключитель­ным пониманием Ницше и музыкальной культуры; она имела способность объединить музыкантов, философов, символистов профессоров, обществен­ников, религиозных философов; нас, символистов, влекло к ней ее понимание зорь 901-902 годов; она зори видела: воспринимала конкретно; профессора, музыканты, общественники находили в „ей нечто свое, мыДосковские символисты (поздней "мусагетцы"), в ней видели "нашу"; она понимала поэзию Вл. Соловьева и Блока большою душою своею; весна того года окрашена мне возникающей дружбой с Морозовой, у которой я часто бывал и с которой часами беседовал; да, она понимала стихийно тончайшие ритмы интимнейших человеческих отношений; но с присущей ей светскостью, под которой таилась застенчивость, она не всегда открывалась во вне; очень многие к ней относились небрежно; и видели в „ей "меценатку", а удивитель­ного человека - просматривали.

Я ей обязан в жизни бесконечно многим.

В мае приехали Мережковские; у М. К. Морозовой мы с К. А. Бальмонтом устроили лекцию Мережковского в пользу каких-то организаций8 (часть средств шла на деятельность возникавшего Христианского братства борьбы); говорили: Свенцицкий, Рачинский, С. А. Соколов и еще кто-то, и я; отвечал -Мережковский. Рачинский, торжественно закрывая собрание, грянул:

— Святится, святится, Иерусалиме! М. К. после много смеялась.

Я, только что написавший статью "Апокалипсис в русской поэзии", мне навеянную общением с Блоками и с С. М. Соловьевым, загнул что-то круто мистическое на собрании у Морозовой: этого не мог вынести бывший на вечере князь С. II. Трубецкой, юмориТически сказавший кому-то:

— Не понял ни слова я в вое Бореньки Бугаева...

Мое левое соловьевство, настоянное на символизме, воспринималось пат­ронами московской идеологии "воем"; у "воющего" — оказались друзья; и в салоне Морозовой Метнер, Рачинский, хозяйка салона отстаивали уетре-мления Блока и Белого перед Лопатиным, профессорами Хвостовым10 и Тру­бецкими. Покойный С. Н. Трубецкой оставался до смерти непримиримым; а с другими (с Лопатиным, с В. М. Хвостовым) встречалися дружески мы; мне в последствии кн. Е. Н. Трубецкой признавался: он долго не понимал, как поэта, меня; и наконец-таки- понял.

Мы каждую среду встречались у Астрова; на собраниях оказывалось все больше номада; образовалось в те дни Христианское братство борьбы под руководством С-енцицкоиц приезжавшие в то врТмя в Москву А. С. Волжский с Булгаковым совершенно подпали „од обаш-ье Свенцицкого; помню: зашедший ко мне А. С. Волжский, шагая растерянно и сутуло по комнате, встряхивал пышной копною волос и посматривал на меня детски-добрыми, голубыми глазами:

— Что ж, — может быть, и они низведут огонь с неба?

"Они" — В. Ф. Эрн и Свенцицкий. Сформировывалось и Московское Религиозно-Философское Общество-; устав ещеТе был написан; „о уже „ронеходили собрания в Зачатьевском .гереулке; на этих собраниях бывало порой до двухсоГчсловек; тут сидели священники, со,даалисты-революц„-онеры, сектанты, эстеты, марксисты, студенты, доценты и ницшеанцы; я по­мню, как в жаркий денек, когда всюдув садах р-скрывалися белгые гроздья сирени, я ехал в Зачатьевский переулок; и - думал: четыре лишь г„да\нТад, в это время как раз я писал о собраниях "мистиков" в первой, в "Московской СимфоншГ; там описывалось, как сеть мистиков покрывала Москву и как мистики собирались в Зачатьевском переулке; ао не было "сети" еще в эти дни; а теперь — "сеть" возникла; в Зачатьевском переулке (?) действительно

"собирались"; и помнится: я подивился "Симфонии"; и казалось: я сам теперь, едущий в Первый Зачатьевский переулок, поехал по собственным строкам, как бы мне оформившим линию устремлений моих.

Сети мистиков покрывали Москву; на углах попадались порой прокламации с черным крестом; то студенты из Христианского братства оорьоы по ночам их наклеивали „а углах переулков; Свенцицкий в то время считал специалистом себя, „о - особого рода: он ставил вопросы священникам, посещавшим собрания; бедный священник, не чуя ловугнки, стараяся быть радикальным, ему отвечал, а Свенцицкий ответ превращал вновь в вопрос, „а который священнику было трудно ответить; на третьем, четвертом вопросе священник срывался; Свенцицкий же восклицал, патетически:

— Вот отец (имярек) отрекается от Иисуса Христа!

Иезуитский вопрос, „а котором священник срывался, вращался вокруг самодержавия и православия; В. Н. Свенцицкий умел прижимать простоватых священников к стенке и вырывать у „их вынужденные ответы, после которых он заявлял укоризненно:

— Вы отреклись от Христа!

Помин»: это проделал с Бостоновым12 он; приемы Свенцицкого отвращали меня от него; мне казалось, что "братство борьбы" есть духовная тирания Свенцицкого над людьми; возмущенный такими повадками кащшдата в "вели­комученики", я однажды пришел к нему и к В. Ф. Эрну, чтобы высказать:

— Вы — Симон волхв13!

А Свенцицкий в ответ — разрыдался; и новым "приемом" обезоружил меня; я не раз наблюдал его: он действовал на души, „о лишь нахрапом : и то вырывал отречение от Христа, то - рыдал; оп был болен тяжелою формою "истерии"; и я это видел; и Блок это видел; не видели: Эрн, Шерр, Булгаков, Рачинский и многие религиозные почитательницы Свенцицкого

И я, и С. М. Соловьев отстранились от "братства"; С. М. Соловьев повез меня в мае к себе, в Дедово; мы проживали с ним в маленьком доме покойных родителей С. M., а обедать ходили мы к бабушке С. М., А. Г. Коваленской; просиживали вечерами в селе Надовражине, у Любимовых; и поднимался разговоры - о Брюсове и о Блоках; С М. юмористически инсценировал нашу "секту"; и нам доставалось за это:

— Вот, вот, погодите...

— Вас черти за это...

Стояли туманные, тихие дни; лили дождики; атмосферой романтики окружало нас Дедово; и готовились зацветать "колокольчики" Владимира Соловьева (из Пустыньки14); мне говаривал С. М. :

— Посмотри, что-то есть "оссиановское-в этом лете...

Говаривали о Фишале16, читали Жуковского; я рассказывал о моем пребывании в Петербурге у Ьлоков; мы собиралися в Шахматово. В это время в С. М. Соловьеве проснулись филологические интересы; и целыми днями он разбирал конъюнктуры; а я сочинял "Дитя Солнце"'7, поэму свою (мной утерянную впоследствии). Здесь же писал я "Химеры"18, в "Весы".

Фигурировала необъятных размеров крылатка покойного Владимира Со­ловьева, которой владетелем оказался С. м!; вечерами (то я, то С. М.) надавали "крылатку" ( и в ней утопали), чтоб шествовать по дождям, по росистым лугам, вспоминая поэзию Оссиана, Жуковского.

Это хожденье в крылатке Владимира Соловьева казалось: хождением в соловьевских заветах; "крылатка" куда-то исчезла потом; может быть, пожар домика, где мы жили; ее уничтожил.

И более в Дедове нет колокольчиков Пустыньки.

Страда

Июль" стал душить нас; мы выехали в грозовой, угрожающий тучами день, отправляяся в Шахматово; нагоняла тяжелая туча гнала нас раскатами грома; меж Крюковым и Подсолнечной отгремела гроза; прошел ливень: С. M Соловьев возбуждешю посмеивался:

— Да — вот, — да: "старый бог" разгремелся заветом Синая!

Приехали к Блокам, покрытые грязью (дороги размыло); но небо очистилось.

Память рисует мне много подробностей первого пребывания в Шахматове; а от второго свиданья втроем -очень мало осталось конкретных воспомина­ний; какая-то драма без слов заслоняет подробности жизни тяжелой недели.

Не знаю, — в чем суть: по приезде мы сразу же ощутили, что что-то случилось; мы встретились недоуменно; недоговоренности какая-то уж стояла; со странной натяжкою мы ощущали себя по отношенью друг к другу; А. А. был другой; и Л. Д. изменилась. Казалося мне: и А. А. и Л. Д. нас не встретили с прежним радушием; было ли то только действие дней — грозовых, испаряющих вл;.- >ы все задыхалися ат­мосферою гроз; ежедневно гремело; и б .,-бу тучи; но про себя понимали мы: атмосферическое давлена р^,а иногоГдушевного; всех нас давило: давило присутствие вместе.

Я постараюся, как ни трудно мне это, характеризовать настроение каж­дого; характеристика - субъективна, конечно

Начну я с себя: по приезде с С. М. к А. А. Блоку заметил я вскоре же нечто, меня огорчившее; именно: я заметил, с недоумением, — мне очень трудно "втроем", "вчетвером"; прежде — трудностей не было; прежде С. М. бГл цементом, связующиГи А. А , и меня; так было в Москве; и - так было в Шахматове; теперь - изменилось все это; я стал замечать: "тройки", которая возникала естественно, - нет; то был порознь с А. А., то был порознь с С. М, вместе было нам неуютно, натянуто - не выходили сиденья вместе; весь стиль моего отношения к Блокам (к А. А. и к Л. Д., к Александре Андреевне) переменился разительно; был как бы принят в семью (младшим братом), где я отдыхал от вопросов, просиживая в Казармах; теологические вопросы меж нами без всякого уговора совсем отступили куда-то; произошло это, думаю я, от того, что А. А., как и я, отошел от скорейшего разрешения

"соловьевских" вопросов; проблемами Теократии не занимались; и отдавались только душевности, без "духовных вопросов"; я не был встающим на цыпочки, каким видел меня некогда А. А., вопрошая:

— Кто он? И не пьет, и не ест.

Я стал "есть" и стал "пить": стал вполне человеком — не человеком от Теократии, занимающим "пост" в образованном нами "вселенском соборе"; да и не было для меня в Петербурге "собора", а было простое, житейское; и стихи мои того времени - "Пепел"1бродягу полей полюбил во мне Блок; а житейски во мне любил "БоРЮ"; мне кажется Александра Андреевна права оыла, мне сказав в Петербурге:

— Как вам быть без нас?

Этим, верно, хотела сказать она, что я врос в их семью; не могла бы сказать то же самое о С. М. Соловьеве; в семью он не врос; не нуждался

— быть "принятым"; в Блоках он видел участников некой творимой легенды,

— навязывая бессознательно им отвлеченные думы свои; это все тяготило А. А., далеко отошедшего от заветов "Lapan'a" (стихотворения "Нечаянной Радо­сти" существовали уже); я — был ближе: смешения личного пафоса с религи­озно-общественным во мне не было вовсе; С. М. же особенно смешивал "нас" и "далекие цели " свои, не желая понять строк А. А. :

Ты в поля отошла без возврата...

А. А. был в безвозвратности; С. М. каждым жестом своим возвращал, поворачивал на былое, не замечая, что все изменилось. А. А. с нетерпением (я был терпелив) отталкивался от "теократии", навязываемой С. М. Соловье­вым; я видел протесты А. А. против тем разговоров С. М.; и я видел: С. М.

— этих жестов не хочет понять.

Меж тем: с С. М. связывался я тесней и тесней (в плане жизни); сроднились мы с ним; ведь недаром я жил это лето с С. М., переехавши в гостеприимное Дедово вместо того, чтобы ехать в имение наше; перед С. М. виноватым себя я почувствовал; я не сумел посвятить его в стиль отношений моих с А. А. в бытность мою в Петербурге; увидевши жесты протеста А. А. против стиля С. М., защищал я С. М... Исчезал, исчезал наш жаргон ("блоко-беловский-соловьевский"); и появились жаргоны: то — "бе-ловско-соловьевский"; то — "блоко-беловский"; было мучительно: было — фа­льшиво: сидеть меж двух стульев; колесница общения в "главном"— завязла, общенье втроем распадалось; образовался - "пары". А. А. отводил меня в сторону, и мы начинали беседу вдвоем, и С. М. отводил меня в сторону: мы начинали беседу вдвоем.

Так я чувствовал встречу.

С. М. Соловьев переживал, вероятно, ту встречу иначе; за год изменился и он; в „ем филолог окреп; и вырастало в сознаньи его все значенье поэзии Брюсова и стремление к чеканке переживаний; поэзия Блока казалась ем\ "романтическою невнятицею"; А. А. ставил он ниже, чем Брюсова; и себ'у пережил он поэтом; А. А. отрицал в нем поэта:

— Поэзия не для Сережи...

И это же повторяла за ним Александра Андреевна.

Вместо прежних интимных бесед поднимались литературные разговоры; А. А. нам читал цикл стихов из "Нечаянной Радости"; а в С. М. поднимался протест; и А. А., и особенно Александру Андреевну протест обижал; обижало отчетливое отрицанье "невнятицы"; противополагались чеканные образы Брюсова; С. М. мне стал жаловаться „а авгурский, несколько, тон поэтических замечаний А. А., и — поднимал свой протест против темного смысла иных замечаний:

— Чревовещание, невнятица.

И С. М. принимался отчетливо выгораживать Брюсова, не принимавшего­ся в этом доме за мэтра; его огорчало и то, что стихи, им написанные, отвергаются "Блоками" за филологию и за "ученость".

ВС. М. того времени происходил перелом: филологические изыскания уводили от темы Владимира Соловьева; особенно он налегал на историю "теократии", требуя от А. А. строгой верности "религиозным заветам"; когда выдьгхаются импульсы г^тигиозного творчества, то выдвигается "долг"; так: С. М., налегая на "долг", на "обязанность" поднимать "соловьевство", — испытывал сам оскудение соловьевских порывов; и Александра Андреевна отметила оскудение Владимира Соловьева в С. М., попадая в давно наболевшую рану, которую юный филолог в себе не заметил еще; относился с большим нетерпением он, даже с гневом, к "подглядыванию", — тем более, что Александра Андреевна несправедливо судила об оскудении этом; противоречие меж филологом и проповедником религиозных заветов, - она объясняла победой в С. М. "достоевщины" (что не было верно); так: требования от А. А. неотступных хождений пред зорями и относила она (как страдала она непростительным химеризмом порою!) к сухим, "карамазовским " рассуждениям на "соловъевские" темы; пред нею вставала химера в С. М. : ей привиделся Карамазов Иван.

Ей привиделось также, что с кровью О. М. Соловьевой С. М. в себя впитывал кровь Новаленских; меж „ими и родом Бекетовых существовала глухая борьба; ведь А. Г. Коваленская поэтому же не принимала поэзии Блока; поэтому же Александре Андреевне в С. М. вдруг привиделся "Коваленс-кий". И это — внушала А. А. она: и А. А. говорил:

— Нет, Сережа — не Соловьев...

— Он скорей — "Коваленский"...

В терминологии Блоков "не Соловьев — Коваленский" — укор: я боролся с напраслиной; эти протесты переходили в нападки на Александру Андрёепгу, порой очень резкие, но она мне прощала; и все же я чувствовал, что трехлетний союз наш трещит по всем швам.

И С. М. это чувствовал: чувствовал, что его побуждения призывать А. А. к долгу, к отвеТственности - воспринимаются, как "химера"; от этого мучился он; помню: днями просиживал он у себя наверху, согнув спину над греческим "текстом"; упорной научной работой хотел заглушить в себе боль;

и сидение это опять вызывало "подглядывания" Александры Андреевны; "научность" вменялась в вину:

— Это все проявления — черствости, методичности: все "Коваленский". С. М. же с своей стороны говорил:

— Посмотри — Саша просто лентяй...

— Ничего он не делает...

— Я не могу, право, больше участвовать в атмосгЬере невнятицы, чревове-.цательных разговоров...

-У "BW'-безделье...

Я видел: он прав и не прав; видел тоже, что прав и не прав А. А. Видел, а — высказать мысли моей им обоим не мог.

Л. Д., строгая наша "сестра", или — "око" меж нами — переживала какую-то думу; заметил я в ней того времени обостренное психологическое любопытство. Какая-то в ней просыпалась пытливость; она изучала нас всех: в наших сходствах и в наших различиях; даже: она провоцировала, чтобы в каждом из нас проявлялось раздельное между нами.

А. А. — вошел в полосу мрака; и намечалась какая-то скрытая рознь между „им и Л. Д. Уже не было молодой прежней " „ары"; присоединялся семейные трудности; у Л. Д. все отчетливей нарастало какое-то отчуждение от Александры Андреевны; семейные трения углубляли в А. А. разуверенье в себе. В это время не мог он писать; Александра Андреевна мне раз „а прогулке сказала:

— А знаете, почему Саша — мрачный; он ходит один по лесам; он сидит там часами на кочках... Порой ему кажется, что разучился писал, он стихи; это его мучает.

Помню: он раз нам прочел свою серию новых стихов*8, перед этим nairacainibix или отделанных, как "побывала старушка у Троицы", "как колдун укачал молодую весну", прочитал про "лягушечьи, лапу".

Меня озадачил болотный, ненастный пейзаж этих новых стихов; озадачи­ло четверостишие:

И сидим мы. дурачки. Немочь, нежить вод: Зеленеют колпачки Задом наперед...*'

И подумалось: четверостишие соответствует стихотворению "Аргонавты"; "мы" там - те же все, в 1903 году обр^ается kW со совами надежды он:

Молча свяжем вместе руки, Отлетим в лазурь.

В 1905 году — устанавливает: рук — не связали; пе отлетели в лазурь; корабли не пришли; нас не взяли; и мы- одурачены, на сырых ли болотных кочках; мы - "немочь", игрушки стихий. Очень часто сидения вместе за чайным столом напоминали А. А., вероятно, сидения одураченных "мисти­ков". Подозревая А. А. в этих мыслях о нас, я сердился! стихи возмущали меня; возмущение я не высказывал вслух.

Что в А. А. затаилось давно, что он высказал раз на лугу, отчего проступило мне в небе лазурном вдруг черное небо, — свершилось. Собрания наши за чайным столом в это лето происходили под черной небесною бездной; цвет душ — почернел; не пытался А. А. заговаривать зубы. С. М. Соловьев относил черный цвет атмосферы душевной к падению" Блока, а я — раз­дваивался.

Да, иронией для А. А. прозвучали беседы на темы "Lapan", два-три раза С. M покусился на эти беседа,; произошло нечто странное: вздрогнув Л Д. побледнела, ушла: так обиделась „а беседы, звучащие явной насмешкою; и попросили С. М. не касаться "Lapan"; он бьш изгнан; и для С. М. это значило: изгнаны темы, связавшие нас: и С. М. — разобиделся; с этого времени вместо дружеских тихих совместных сидений окреп тон глухой, напряженной борьбы: и меж нами в молчании свершался труднейший диалог, который я мог обложить бы словами в таком, приблизительно, смысле:

С. М. : "Ты сбежал от высокой горы озарений: "сбежал — и замер в чаще..."

А. А. : "Но Она отошла без возврата..." С. М. : "Она — с нами..."

А. А. : "Но прекрасная дама не ездит на пароходе..."

Я: "Ах, никто из нас этого и не думал; но не ты ли когда-то нас сам провоцировал именно к этого рода гротескам, когда утверждал, что Она индивидуально способна раскрыться во всем, что „и есть; "Lapan" ведь есть, в сущности, миф о конкретнейшем идеализме, которого философское обосно­вание ть, наверно воспринял".

А. А. : "Конкретизация была невозможна: и личное, слишком личное, вы внесли в наши зори; ты это сознал; а "Сережа"— ни капли: в его исступле­нии, в фанатизме, его все идеи о Ней уплотнились".

Я: "Осознаем же наши ошибки".

А. А. : "Ах, легко то сказать: непоправимое — совершилось: и чаяния — не для нас; мь, — во мраке, в надрыве; мы — "немочь".

Такой разговор совершался меж нашими душами непрерывно в те дни, заостряясь в дилемму:

С. М. : "Я заставлю насильно тебя быть слугой коллектива".

А. А. : "Уходи-ка от нас с твоим явным насилием".

С. М. : "Блок себя изгоняет из храма Иоаннова; он — ренегат, падший рыцарь".

Словами такими мы вслух не обменивались; только издали, из молчания

Очень помнится мне, что в то именно время Л. Д. показала рукой картину, повешенную на стене, изображавшую привязанную Брунгильду; у ног же ее извивался Дракон.

И сказала она:

— Освободите Брунгильду!

Я понял, что нас призывает она на последний, решительный бой: -Что такое Дракой

Он есть демон уныния, косности, разочарованной лени; он — дух буржу­азности, жизнь без подвита; и - выходило: А. А., унывающийТ угрюмо сидящий часами на кочках, — причина победы Дракона; подробнейшим ооразом то разъяснял мне С. М.; с Александрой Андреевной, с А. А., как с какими-то 'одержимыми» вел себя он; и насильно отчитывал их.

А они упирались; в задоре С. М. все усматривая химеру: абстрактную страстность мыслителя Карамазова, переступающего через жизни людей.

И — пугались.

И возникали какие-то нападения друг на друга, угрозы друг другу и заговоры, и засады - в подразумеваемом, в темно глухом, в молчаливом; слова же таили мы, разговаривали литературными темами и хвалили мы "Тантала Иванова, вышедшего только что; литературными темами — фех-товались; С. М. — нападал на невнятицу. Цель А. А. заключалась в другом: отстраниться, отрезаться от влияния С. М., заключивши со мною союз (ибо я не насиловал поэтическую свободу А. А.); я на "мир сепаратный " с А. А. и с Л. Д. не пошел; мне казалось предательством отказаться от друга в том именно, что составляет основу его устремлений.

Мучительны были обеды, сиденья всех вместе:

Раз кто-то воскликнул с надрывом:

— Давайте же мы откровенно играть в нападенья, — в разбойников. С. М. запел:

Не бродил с кистенем Я в дремучем лесу24.

Водворялись: "надрывности" каторжных песен, усмешечка Гоголя и "ужимочка" Достоевского.

Раз за обедом С. М. неуместно воскликнул:

— А знаете, Люба, — в вас что-то от Грушеньки Достоевского.

Л. Д. с вызовом усмехнулась, а Александра Андреевна - нахмурилась.

Раз-я не выдержал: вдруг за столом при всех вместе сорвал с себя крест, бросив в траву; А. А. усмехался недоброй улыбкой.

А. А. в это время уже был - не розовый; да, желтоватые пятна лица чередовались с тенями; он выглядел встрепанным; с недоуменным испугом, растерянно ширя глаза, с полуоткрытым и жалобным ртом, искривленным улыбкой, сидел между нами как будто он был посторонний, чужой, не "хозяин" (держал себя гостем); "хозяйствовала" Александра Андреевна.

Былые сидения после чая закончились; после чая С. М. уходил занимать­ся; Л. Д. — уходила; А. А. — уходил, без нее; я — бродил в напряженной тревоге - бесцельно по малым дорожкам тенистого сада, порой опускаясь в овраг; мне запомнились лишь отдельные разговоры с С. М., с Александрой Андреевной, с А. А. (а Л. Д. избегала бесед). С Александрой Андреевной говорили мы все о "Сереже" и "Саше"; я чувствовал: цель всех расспросов ее -доказать, что "Сережа» неправ в обвинении "Саша", что обвинитель опять-таки — "Коваленский", что "Саша"— все тот же. С. М. защищал, как умел я. А. А. говорил про "Сашу": разочарован он в зорях: разочарован он в нас; и действительно: А. А. доказывал; всем будет mpydJdpye ! другом; по-разному подходили к зоре; непонимание еще прежде таилось меж нами; теперь оно вскрылось: быть худу. Открылось-Вперто ущелье.

А. А. был мне знаменем; он был магнитом, но линии притяженья к магмит\ мне строилось многое в идеологической жизни; была его жизнь явным симво­лом мне; созерцал эту жизнь — эпохальною жизнью; неспроста же: В.шх;. безыдейный поэт, пребывал вечно в центре слагавшейся умственной жизни: притягивал идеологов он; сперва — "нас"; притягивал после — 4v.-iki.iiu. Иванова, "Факелы", "Оры"", "Руно", "Мусагет"; после — "Скифы""-', "Поль-филу"; так факт его жизни воспринимался, как знамя, столь многими. Фра­зою! жестом динамизировал он мой внутренний мир; и порою могло „оказать-сн: обменивались незначащей фразою мы; но та фраза звучала, как шифр, к безглагольному; и за нею стояли годы пережитого вместе; под фразой "Блока"угадывал я иногда — ненаписанный том. Я читал его в сердце своем: и желая понять его жест, как бы мысленно закрывал я рукою глаза, чтобы внешнее впечатленье от облика "Блока" не заслонило бы молнии сердечного ведения, высекаемого молнией "случайного " слова; говорили всегда не о том, что — в словах, а о том, что — под словом; прочитывая шифры друг друга, мы достигали невероятного пониманья; когда не умели прочесть, между нами вставала ужасная путаница, угрожающая катастрофой.

Непониманье друг друга в таящемся за словами — несчастное Шахматово 1905-го года; оно было явственным расхождением трех жизней, пришедших к решению - "взяться за руки», образовать жизнь совместную, новую: отойти от всех, все начать из себя; такой вывод — сам строился; и — оказалось: мы -разные; мы не призваны к "новому »; для А. А. стало ясно: — не призваны мы ни к чему; "коллектив" — "Балаганчик"; участник несчастного коллек­тива, — Пьеро": видно, мистики — договорились до "чепухи" ("коса смерти", срезающая культуру — "коса только девушки"); — "истекает он клюквенным соком». Я "клюквенный сок " не прощал ему годы: "скептическую иронию" над собою самим. И какие же были мы злые!

Я помню всех нас за столом: вот С. М. — загоревший, весь черный какой-то, подняв свои орови и стиснувши губы за темными и густыми усами старается ухнуть крепчайшую дикость, чтобы испугать не на шутку свирепе­ющую АлександруАндреевну, с которой он борется; в том, как он держит -а. .фетку, расправить сутулые плечи, - сосредоточенность, вызов;

и Александра Андг^внГбледяеет; бросает салфетку и с нервной улыбкой откидывает парадокс от себя, потрясая язвительно стриженной головою своею; и карие глазки ее так и бегают: по салфеткам, по краю стола и по грудям сидящих; в глаза не глядит, точно кошка, готовая защитить жизнь детеныша:

— Я полагаю, Сережа, — тишайше, едва ли не шепотом отвечает она,

— что все это — не то и не так; это — "брюсовщина".

— Отчего же, — грохочет Сережа, — я полагаю, что Брюсов наш первый поэт28; ведь и Пушкин не испугался „и бездны, ни ужасов...

— Вот уже, выдумал — Пушкин; у Пушкина вовсе не так...

Любовь Дмитриевна, в широчайшем капоте, в платке на широких плечах, наклоненная неприязненно в суп, вдруг откидывается:

— Все стали Бальмонтами": все — испанцы2*; хватаются зверски за шпаги.

А я отвечаю:

— Давайте же, — будем разбойниками! Окаменело, насмешливо в нос произносит А. А. :

— Что ж, — давайте!

В "давайте" же слышится вызов, какое-то "ха", — не без дерзости (а, каково?). Будто видом своим говорит он:

— Молчу я, молчу, да и...

Что "да и" — скрыто; и окаменелые, зеленовато-желтые щеки (не розо­вые), прорезанная морщина на лбу, не предвещающая улыбки; а между тем

— усмехается он, будто дразнится:

— Вот ведь вам всем: захочу — все напорчу, разрушу, нарушу: не трогайте лучше меня.

Я — раздвоенный, даже растроенный (меж А. А., Л. Д. и С. М.), вынужденно защищаю упорные вьшады С М. Соловьева; „о упираюсь «сурового, непреклонного Блока, с которым таинственно соприкасаюсь еще. Не понимает никто ничего. И "подкивывает" лишь невнятице с кран стола заморгавшая Марья Андреевна; "Фироль", глухонемой молодой человек, чуя что-то, чего он не может понять, озирается; эти сиденья за мертвым столом в электричеством блещущем вечере, напоминали мне сцепы из Метерлинка.

Свершалася драма души: погибала - огромная "синяя птица»; Прекрас­ная Дама - нерерождалася в Коломбину, а рыцари - в "mucLL"; розоватая атмосфера оказывалась: тончайшей бумагой^ которую кто-то про-ткнул30; за бумагой открывалось ничто.

Это все показал "Балаганчик", написанный через полгода. Да, вот — на­шел слово я: что меня возмущало? То именно, что горенья недавнего Блока, которые образовали союз с ним, теперь отражался в нем "Балаганчиком". "Балаганчика" — не было, правда, еще, но "Балаганчик" мы чуяли (он

— писался в душе):

— Не "Балаганчик" — нет, нет: если есть "Балаганчик ", то — "Балаган­чик" в тебе лишь!

Особенно помнится жуткий, грозою насыщенный вечер, в котором заложе­на мина, взорвавшая навсегда дружбу "Блоков" с С. М. В этот вечер я должен был "Бмкам" читать мою рукопись "Дитя-солнце" (поэму). С. М., уже слышавший эту поэму, сидел наверху, у себя; мы его увидели: без шапки, без верхней одежды сосредоточенно прошагал на террасу: послышалось гременье сапог; он нырнул в темный сад.

Я читал очень долго; мы долго беседовали; уже черная ночь прилипала; уже подали чай...

— Где Сережа?

-Наверное сочиняет стихи. — (Он стихи сочиняет на прогулках). Мы сели за стол; чай был отпит: одиннадцать! Где же "Сережа"? Мы вышли втроем на террасу; и звали в пространство стволов:

— А-а-у!

— А!

— Сереее-жа!

Молчание; стало всем жутко:

— Где он?

Мы рассыпались по саду; и кричали: -Сережа! Р

И мы вышли в поле: кричали; луна подымалась (ущербная); желтые светы ложились:

— Сережа! Молчание. Кто-то сказал:

— А в окрестных лесах-то ведь много болотных оконец: туда попадешь, -да и канешь...

— Что ж, были несчастные случаи?

— Были.

— Серее-жааа!

Часы где-то пробили: час!

Помню, грустною кучкою жались друг к другу: Л. Д. перекуталась в темный платок; я кричал, что есть мочи. А А. в рыжеватеньком, стареньком пальтеце (из него он давно уже вырос), с короткими рукавами, руками сжимая зачем-то огромнейший кол (с ним пошел он в поля), расклокоченный, с пере­пуганными глазами, без шапки, молчал перед нами.

Часы там ударили: половина второго; ударили: даа.

Уже вернулись объездчики, посланные кричать по окрестностям (если попал он в болото, которое медленно втягивает, то он мог бы откликнуться); да, естественное объяснение: "погиб!"

Поднялись мы наверх; и — засели понуренно в комнате у С. М.; занимал­ся рассвет; мне запомнился зеленолицый какой-то А. А. в своем рыженьком пальтеце, почему-то сидящий у стенки: на корточках.

Вдруг на столе у С. М. мы увидели крест; одна страшная мысль, точно молнияЛтромелькнула.

-Нет!

— Думаешь — нет? — переспросил тут А. А. -Никогда!

— Ты уверен? -Уверен!

В росеющем утре сидели у дома на лавочке: и — продолжали молчать; да, сомнения не цLo: вероятно, С. М. невзначай оказался в "болотном окне"; перебирали воспоминания о дорогом, нас покинувшем; мы любили его в этот миг бесконечной любовью; и слезы - навертывались. Делать нечего: надо еще подождать: час, другой; и потом разослать по окрестностям; надо уведомить в волости; надо сходить на окрестную ярмарку; и — рас спросить пришлый люд:

— Не видали ль, — студента, без шапки, сутулого, в черной тужурке, в больших сапогах...

Но — какое там! Нет, вероятно, Сережа погиб; это думали и Александра Андреевна, и я.

Утром в разные стороны посланы были гонцы; А. А. подали лошадь; он бойко вскочил; и - помчался, я помню, куда-то галопом; а я побежал на окрестную ярмарку; было свежайшее синее утро; ни - облачка: молнией озарила надежда меня: я — найду его след.

Я толкался на ярмарке; останавливал — баб, мужиков, писарей и торговцев:

— Послушайте!

— Не видали ль — студента, без шапки, сутулого, в черной тужурке, в больших сапогах?

— Нет, кажись, не встречался... Прошел все ряды: ничего не узнал. Вдруг меня окликают:

-Послушайте, — женщина там вот из Боблова: барина видела... Вытолкаласьиз толпы низкорослая, старая женщина с видом прислуги:

— Вы это про барина, — про студента, который из Шахматова — без фуражки, в тужурке?.

-Да,да .

— А они ночевали у наших господ...

— Вы откуда?

— Из Боблова, от Менделеевых: как же, — барин пришел ночью к нам; чуть было не искусали собаки его...

— Он — у вас?

— Как же, как же...

Не слышал я ног под собой. Прибежал, — и кричу еще издали:

— Сережа — нашелся!..

И — рассказал всю историю; все расцвели; лишь нахмурилась Александ­ра Андреевна:

-какой эгоист: нас заставил промучиться! Нет — не прощу его... Мог бы прислать верхового...

А. А. усмехнулся — загадочно, чуть-чуть насмешливо (мне не понрави­лась эта /смешка); Л. Д. улыбнулась - лукаво. А к вечеру лес огласился веселыми бубенцами; и подъехала тройка; из тройки к нам выскочил бойкий, веселый Сережа, — без шапки.

Но — тут произошло невероятное что-то. Я Александру Андреевну никогда не видал в такой злости; произошла невероятная сцена; стояли мы, помнится, вчетвером „а лугу; Александра Андреевна, задыхаясъ, едва ли не шепотом спрашивала С. М. :

— Что ж, — по-твоему "так" поступил ты? С. М., вдруг нахмурясь, ответил:

— Да, я поступил так, как должен был.

— А ты подумал, что я, с моим сердцем, могла умереть? -Долг-первое...

— Какой же тут долг: убежать, никому ничего не сказав...

— Это — личный мой долг...

— Так для личного долга ты можешь переступить через жизнь человека?

— Могу!

Александра Андреевна перекривилась от гнева: и перед нею и ставшим кремневым С. М. произошел разговор очень четкий; я — слов не припомню; но помню, что этого разговора С. M. L простил Александре Андреевне, как не простила ему и она твердого заявления, что для личного долга он может переступить через жизнь человека.

С. М. впоследствии объяснял, что спустился с террасы он в сад машиналь­но, прошел тихо в лес; и увидел — зарю; и звезду над зарею; вдруг понял он, что для спасения "зорь", нам светивших года, должен он совершить некий жест символический, что от этого жеста зависит вся будущность наша; ведь ощутил же потребность у Ибсена Боркман- - взять палку и выйти бороться с его обступившею жизнью; С. М. вдруг почувствовал: если сейчас не пойдет напрямик он чрез лес, чрез болота (все прямо, все прямо) — к заре, за звездою, то что-то, огромное, в будущем рухнет; и он - зашагал, не вернулся за шапкой: все — шел, шел и шел, пока ночь не застигла в лесу; так он вышел из леса, прошел через поле; и канул — в леса; возвратиться же вспять он не мог; тут он вспомнил, что выбрался к Боблову. В Боблове — встретил приют; и успокоенный в том, что спас будущность нашу, не думал о нас; акт любви его к нам в этом диком, безумном почти, ухождении за блистающей, нашей звездой, в Александре Андреевне естественно преломился химерою; поняла в этом жесте одно лишь она:

— Ах, какой эгоист!..

Я был искренне возмущен: Александра Андреевна, А. А. — как не поняли героической лирики С. М. Соловьева? Как могли опрокинуть ее, исказить? Мне казалось, что лучший мой друг оклеветан; почувствовал я, что мы все - сумасшедшие здесь; неразбериха меж нами и пребыванье дальнейшее в Шахматове просто акт безобразия.

Я признался С. М. :

— Больше нет, не могу: я — устал; уезжаю... СМ. мне ответил:

— Тебя понимаю прекрасно!

— А ты? Уезжай-ка со мною...

С. М. посмотрел на меня исподлобья; и — сухо отрезал:

— Ну нет, я — останусь...

Я понял, что в том "ну останусь" С. М. затаил неугасимую оскорблен-ность, которую быстрым отъездом он не хотел Блокам выдать. Я вышел в темнеющий сад; и увидел А. А., я сказал ему:

— Саша, я не могу, я — поеду...

— Нельзя ли с утра лошадей мне?

А. А. посмотрел на меня очень веско и грустно:

— Ну что ж? -Поезжай...

— Понимаю тебя...

В этом тихом и знающем "понимаю тебя" было сказано:

"Прошлое — без возврата. Не знаю, как в будущем встретимся; знаю, не

встретимся больше по-прежнему".

Я — понимал: меж С. М. и А. А. образовалася роковая преграда, которую

воспринимал я "душевною драмой"; я понял еще, что С. М. остается, чтоб

точки „ад "i" были твердо поставлены:

— Знай, что отныне — враги мы!

Впоследствии мне С. М. рассказывал, что, когда я уехал, два дня еще оставался он с Блоками; ничего не сказали друг другу они; с остервенением (неестественным) просражались за картами, и С. М. распевал все:

— Три карты, три карты, три карты...

В А. А. преломились нелепые, сумасшедшие дни пребывания нашего в Шахматове и трехдневное сражение в карты с С. М. Соловьевым строками стихотворения, написанного в эти дни; или вскоре же после:

Палатка. Разбросаны карты.

Слова слаще звуков Моцарта*.

Кругом — возрастающий крик, Свинки и нечистые речи, ? И ярмарки гулу — далече В полях отвечает двойник."

В словах и "ярмарки гулу — далече в полях отвечает двойник", мне бросается, может быть, бессознательная ассоциации с только что бывшим; на "ярмарке", бывшей в соседнем селе, отыскались следы пропадавшего С. М. Соловьева; при чем-то "двойник" тут (чей — А. А. или С. М. Соловьева?). Стихотворение живописует судьбу: "потеха! Рокочет труба, кривляются белые рожи, и видит на флаге прохожий огромную надпись: "Судьба..." В стихотво-реньи, написанном вскоре", я помню, наткнулся на строчки, казавшиеся мне

* Из баллады Томского "Однажды в Версале", которую всегда распевал С. М. Соловьев: "Слова, слаще звуков Моцарта: О карты, о карты, „ карты!"

обидными; стихотворение живописует флюгарку; встречаются строки там: "Флаг бесполезный опущен. Только флюгарка на крыше сладко поет о гряду­щем"... Далее: "Бедный петух очарован, в синюю глубь опрокинут..." И еще далее: "Пой, петушок оловянный!.." В этих строках мне кажется изображен пафос мой — от отчаянья: пафос, старающийся непоправимую бездну меж нами, — перекричать верой в "зоры", которых не видел уже я; я обиделся на те строки, к себе отнеся их.

Так, здесь, в эти дни, был заложен фундамент для будущей бешено-дикой "весовской" полемики: без С. М., без меня и без Эллиса, эта полемика не могла бы так долго продлиться; демонстративно приподняли Брюсова мы, отвечая на явный "поклеп" (так казалось впоследствии нам) "Балаганчика"; демо­нстративно А. А. подчеркнул свою близость с Чулковым; вмешался Иванов; образовался раскол между "Орами", "Факелами"я "Весами", — раскол, долго длившийся; первою трешщюй в этом расколе считаю я страдные дни, прове­денные в Шахматове. Вечером я поднялся к себе, зажег свечку; и — вижу: летучая мышь бьется в степы; гоню — все не выгоню; долго боролся с летучею мышью, с кусочком от тьмы, обступающей нас; тьма уже ворвалась в кРУ7света, который был - розовым абажуром, бумажным; его разорвали: и ночь ворвалась:

-Плохой знак!

С тем и лег.

Утром подали мне лошадей. Мы спешили проститься; я что-то сказал на прощание; Ьлок, опустив низко голову, слушал; Л. Д. незаметно платочком смахнула слезинку.

Первое известие, прочитанное — бегство Потемкинг (броненосца) в Румы­нию34. Казалось: непоправимое — совершилось; не знаю, зачем я поехал в Москву; я не знаю зачем очутился в имении Поляковых, где жил мой приятель, художник Владимиров; после доехал до станции "Снегири" (Паве­лецкой дороги35); оттуда вернулся лишь в "Дедово".

— Боря, что с вами? — спросила А. Г. Коваленская. -Да ничего...

— Расскажите, как Блоки...

Но я отмолчался; А. Г., затрясясь над столом бледным носом и зажевавши гуоами, вонзила в меня свои острые глазки; она поняла, что тяжелое что-то случилось; и - смолкла; и - не расспрашивала.

На другой уже день, на закате (закат был — багровый) вернулся С. М., проиграв два дня в карты: его не узнал: показался он мне опаленным, худым.

Очень странно: — мы в Дедове прожили с месяц еще, но морали о Блоках; переменился весь темп разговоров; о "зорях" — не вспоминали; Жуковского- не читали; но — упивались мы Гоголем: "Страшною местью" и аием ; то именно, чего Блок не любил, чего прежде ооялись; казалось: весь дедовский воздух напитан был Гоголем.

Зори под август вставали — ласкавшие зори; раз был леопардовый свет на закате; пошел на него; и — запутался в травах; хотелось мне руки ему простирать: звать зарю.

Сльшгу — голос; повертываюсь: из кустов среди трав — поднимается сутуловатый С. М, и кричит очень строго:

— Ты — что?

— Ничего.

И С. М., посмотрев на зарю, повернул от зари меня; и — отрезал: -Пойдем: все-безумие.

Понял: С. М.; замолчавши со мною — за мною следил очень чутко: все видел, все знал.

Так "заря" для С. М. стала символом одержания: "панночкой" "Вия"; обозначался в нем и во мне — перелом: от "романтики", от Владимира Соловьева, - к надрывности Гоголя к Грушеньке, к темам народничества, к революции, к песням, хватавшим за сердце, которые распевали "поповны" в^леНадовражине:

Догорай, моя лучина: Догорю с тобою я...

Поднимали сырые туманы села Надовражина карикатуры на ложную сладость душевных радений: "Серебряный Голубь"; и не Она снилась в зорях; чрез год мне С. М. Соловьев, созерцая закат (золотой, в пятнах туч) прошептал:

— А закат — леопард: "это" выражу рядом рассказов; а книгу рассказов я так назову: "Золотой Леопард"...'

И заглавие "Золотой Леопард" — заговорило во мне, развивая мне образы; образы крепли позднее "Серебряным Голубем".

А. А., в свою очередь, изменился: уже написана была "Невидимка"36; и зрела "Ночная Фиалка"; от розовых зорь в голубеющем небе он шел в те лилово-зеленые тоны осенних закатов, горящих средь серых туманов — над ржавым болотом, которые вырвали крик:

О, исторгни ржавую душу... Со святыми меня упокой."

Скоро он написал:

...Ибо что же приятней... Чем утрата лучших друзей.

В письмах Блока ко мне проступала отчетливо нота: что ж делать, что было, — того не вернешь.

В скором времени он прислал ряд стихов (я не помню кому, — мне ли38, С. М. ?); но я помню: С. М. в письме к "Блокам" разнес все стихи; и А. А. "неприятно"ответил; ответил на этот ответ очень дерзко. И получил от Л. Д. две-три строчки, уведомляющие меня, что затеянная между нею и мной переписка оборвана39. В свою очередь я ответил: отныне я прерываю сноше­ния с ней и с А. А., так что мы — незнакомы.

Ночная фиалка

То было в Москве уже. Все кипело, как в кратере. Революция захватила; "Аргонавты" сносилися с социал-демократами через Эллиса; Эллис забыл, что он стал символистом; притаскивал он нелегальных; и заставлял: читать Маркса. В Университете шел митинг; и предлагались платформы для выражения отношенья студентов к событиям; две платформы - гласили: одна — превратить Университет в революционную трибуну: для агитации; закрьгть его; а другая гласила: оставить занятия, для часов, освобожденных от митингов.

Помню: на астровских средах являлись растерянно к нам и обществен­ники; появлялся порой Челноков4» (был поздней городской голова он); но позиция Астровых нам казалася правой; я, с>ллис, Петровский, — склонялись к меньшевикам; Соловьев - был эсером; Сизов и H П. Киселев - анар­хистами; вращался в то время Семенов меж нами; проездом застрял он в Москве; он бывал у меня и на астровских средах; они ему нравились (я отходил уж от Астрова); на похоронах Трубецкого он бурно расталкивал толпы, устраивал цепь; были вместе мы.

Но расклеили прокламацию Трепова". Она так задела меня; я стремитель­но бросился к Астрову - требовать: бойкот офицерам; но - встретил: решительное несочувствие; это меня отдалило от астровского кружка; я, Петровский и, кажется, М. И. Сизов очутились в Университете, чтоб с кафед­ры провозгласить офицерам бойкот. Но - до бойкота ли? Провозглашалась Россия республикой; и — указывалось: быть на площади нам, перед Думой. С А. С. Петровским решили: пойдем!

И я был перед Думою; вместо толп я увидел лишь жалкую кучку: десятка два-три: то - студенты, курсистки; конями плясал эскадрон даГродушных сумцов; я прождал: надоело; пошел по Тверской я - к кофейне Филиппова; там посидел минут десять; и - стал возвращаться на площадь; но - выстре­лы, крики; от площади вижу - бегут, заворачивают в переулок; не помню, как я очутился „а стоптанном университетском дворе; и - заваливав ворота; то было начало университетской осады; казаки отрезали революционе­ров-студентов от внешнего мира; мне дали особое поручение: выйти в Москву собирать провиант; и мне помнится: я летал по знакомым; и собирал, где мог, деньги; я возвращался к Университету; из переулков выглядывали казаки; в университетских воротах оставили узкую щель для прохода; входил: Боже мой, — что за вид!

На дворе, среди слякоти, ярко пылали костры; у костров раскаляли железные прутья разобранной университетской решеткщ увидел Петровского, раскалявшего на кострт тяжелейшую трость; а на крыше Университета стояли студенты с сосудами кислоты: обливать; в лаборатории фабрико­вался бомбы.

Я выскользнул через щель и отправился к Астрову, чтобы встретиться с Эллисом: мы должны были ехать в какой-то салон к фабриканту Дукату­всеобщая забастовка уже разразилась43; и — пробирались во тьме, через рельсы; нас окликали: мы крикнули:

— Это свои!

Почему так решили? И — почему нам поверили? Я — не знаю.

Так очутился у фабриканта Дуката; в салоне пустом; не состоялася лекция; и никто не приехал; поехали к Университету, обратно.

Не вспоминаю я: забастовку, провозглашение манифеста44; и — проводы Баумана45.

Поднимался чудовищный террор; на улицах нападали; в унынии вспомнилось, что поссорился с Блоками, что разорвал — навсегда; бес­конечная грусть охватила меня; я не знал, что мне делать. Писать, -остановился почта.

В те дни я присутствовал на концерте д'Альгейм; мы в гостинице (кажется в "Дрездене") сошлись у артистки; здесь я познакомился с Асей Тургеневой46 и с Наташей Тургеневой47; помню, — они мне поправились; с Асей - соединил меня жизненный „уть; это было позднее уже.

Все забыв, не умея дождаться конца забастовки, попал в Петербург48.

Остановился на Невском я, в меблированных комнатах; и написал я пись­мо Блоку; писал: расхожденье меж нами, — невнятица; ее следует прояснить не письмом, а свиданием; если расходимся, пусть же решение разойтись будет нами естественно решено; если то, что случилось - случайность, тогда ликвидируем ссору; назначал свидание А. А. и с Л. Д. в ресторане у Пал-кина4'; в этот день я расхаживал нервно по номеру комнаты; я сознавал, что письмо, прерывающее общение, - резкость и вспыльчивость, подымающиеся внезапно во мне; ведь недаром писали когда-то в газетах, что я, "Андрей Белый", весь в скандалах всегда поседелый".

С волнением вечером я сидел в большом зале у Палкииа — средь переполненных столиков; помню, с эстрады запели кровавые неаполитанцы; вдруг: издали замечаю А. А. и Л. Д., пробирающихся по залу; при взгляде на них понял, что между нами вернулось все прежнее, милое, доброе; четко запомнилась мне: очень стройная фигура студента с высоко закинутой головой и с открытыми перед собою глазами, — бредущая тихо меж столиков; и — отыскивающая глазами меня; впереди шла Л. Д., похудевшая, в черном платье, какою-то нервной походкой, с опущенной головою А. А. увидал меня, ласково улыбнулся - улыбкой, которую я не видел в сво! последний приезд к „ему: любящей, братской улыбкою; и такою ж улыбкою расцвела мне навстречу Л. Д, в тех улыбках, мне брошенных, в ресторане у Палкина под протяжное пение неаполитанцев, — свершилось решительное объяснены: меж нами; улыбки сказали, что -объяснения нет; факт приезда, письмо, — объяснение.

Так мы сидели; и мы - пили чай; мы растерянно улыбались друг другу, сконфуженные, как ... дети, которым - досталось"; А. А. „ас оглядывал с видом, который хотел объяснить:

— Поиграли в разбойники: будет — довольно!

И становилось — уютно, смешно: в А. А. вспыхнул былой юморист: прекомически в жестах припоминал он, как мы превратились в "испанцев", бросающих вызовы; и казалось: гроза - пронеслась.

Атмосфера расчистилась; в долгих общеньях с А. А. и с Л. Д. было что-то от атмосферы, от нас независимой, необъяснимой реальными фактами биогра­фии; вдруг становилось всем радостно и светло, - так светло, что хотелось, сорвавшие» с места, запеть, завертеться, захлопать в ладоши; а то начинало темнеть - без причины; темнело, темнело, - темнели и мы под тяжелыми, душными тучами; тучами неожиданно обложило „ас Шахматово в 905 году; „аоборот:туч почти' не видали мы в ноябре—декабре в Петербурге. Я помню, что раз, возвратившись от Блоков, у Мережковских от беспричинной меня охватившей вдруг радости я устроил сплошной кавардак,Тзявши за руки Т. Н. Гиппиус и вертясь с ней по комнатам; бросив ее, завертелся один я, как "derviche tournant"50 в кабинете Д. С. Мережковского; тут с разлету я опроки­нул блистающий, прибранный столик, сломав ему ножку; как раз позвонили: и - неожиданно появившись в дверях, Мережковский застал меня, совер­шающим преступление (ломку столика); и — ясное дело: поступок такой объяснился "радением", — не веселою молодостью и не желанием подура­читься: теоретические обоснования тотчас же были подстроены для объясне-ни я шалое™; оказалося: это — следствие сиденья у Блоков: то следствие "завиваемой пустоты" (так я стал "эавивателем").

И, выпучивая глаза на меня, не без испуга, Д. С. обращался ко мне сувещательньгм словом:

— Да бросьте же, Боря, — безумие!

— Помню, — обиделся: "Белому" заповедано веселиться и быть без­вопросным?

Впоследствии, углубляясь в особенность мира поэта, я понял, что кроме явных естественных объяснений изменности настроений меж нами, необъяс­нимое что-то осталось: в А. А. было что-то, что — действовало; настроением он меня заражал; он носил атмосферу: то — ту, а то — эту; то — розова­то-золотую, а то — фиолетово-серую; сам он любил выражать настроенья цветами; с капризностью он подбирал цвета букв для отдельных томов сочинений своих; он подробнейше мне объяснял, что заглавная буква к стихам о Прекрасной Даме должна быть карминного цвета, таких-то оттенков; а том второй может только окраситься ярко-зеленой заглавной, буквою; третий том есть — том синий, такого-то только оттенка; и синий оттенок тот — страшный; в цветах изживал он стихию переживаний своих, опознавал он стихии цветами; все более, более отдавался стихиям; они начинали овладевать; и А. А. становился под действием их переменнее, нетерпеливее: после грустного фак­та: она — "отошла без возврата"; во внешнем же он оставался по-прежнему: и корректным, и вежливым, поражая отчетливым построением эпиграмма™-ческих фраз, произнося свое "чтобы" без повышения голоса, точно првдушен-ного, деревянного и глотающего окончания, отдающие в "Н", в "М" и в "И"; в разговоре не двигался он, не образуя одеждою складок; сидел очень прямо, почти не касаяся кресла; лишь изредка наклонялась его голова; и - протяги-

валась рука с портсигаром: когда перед ним собеседник вставал, то — А. А. вставал тоже; выслушивал стоя, открывши глаза - голубые свои фонари

- в разговоре; та же выправка, статность и выражен!? "хорошего тона" лежали на нем. Но под формой держать себя чувствовалось изменение: чувствовались — неуверенность, боль и порою капризность (как в Шахматове в 905 году); "атмосфера неоесности" от случайного жеста могла занавеситься серо-лиловым туманом, восставшим от "Блока"; в застенчивом движеньи большой головы, растерявшейся голубыми глазами, — отчетливо значилось: глаза — помутнели; курчавая шапка густых, очень мягких волос не казалась курчавой, как прежде рыжевший отлив - пропадал; и казался: не пепель-нГрыжеватым, а - пепельным; появились морщинки у глаз, уходящих в мешки под глазами; прорезалась явственней поперечная складкГна лбу; и отчетливей, чувственней губы пылали; и сила стихийности, - не таясь, разливалась мощней — переменною атмосферою: не розово-золотою, а се­ро-лилово-зеленою; где - была лучезарность? Перегорали остатки духовных загаров; и - побледнело лицо; и движенье одно подчеркнулось, усилилось: сидеть молча с зажженною папиросой; и — вдруг: не без вызова, не без удали нарисовать лицом линию вверх, выпуская из губ „ад собою струю дымовую; водном этом жесте мне виделось: удаль таимых капризов.

Не раз я впоследствии анализировал восприятия впечатлений от Блока; они рисовали отчетливо разделенные образы; вот Блок - уютный, домаш­ний, меня заставляющий выговариваться проницающий ^пониманием; вот

- Блок другой: кто мог быть неприятней, капризнее? Бессловесная глубина в нем могла обернуться рисовкой невнятицы, даже "идиотизма" какого-то; говорили впоследствии мы с Соловьевым о злом выражении лица у А. А.: идиотически злом, не могущем ответить на ясные доводы логики; да, такой "W представлялся Ставрогиным; красота его самая нам казалась — "став-рогинской", и наивность — рисовкой. С. М. раз цитировал строчки:

Нежный! У ласковой речки, Ть, - голубой пастушок. Белые бродят овечки, Круто загнут посошок", -

— Он воскликнул:

— Идиотизм, а не детскость... А все — умиляются; говорят "как наивно", не понимая, что эта наивность — нахальство уверенного самодура, давно осознавшего: всякую чепуху его примут, как глубину, а первичные ассоци­ации мысли, как символы!

Критикуя поклонников Блока, С. М. обращался к себе самому: ведь он именно относился к А. А., как к "глашатаю"; а когда А. А. Блок не хотел быть "глашатаем", то С. М. упрекал "мирового глашатая " в подстановке под мудрость идиотизма.

Каким Блок казался непереносным, обидным, намеренно унижающим,

- в дни разрыва с ним! И - сострадательным, ласковым в дни сближений; меж тем: и внимание, и унизительная небрежность - не выражались никак!

7 А. Белый 193 предупредительньгй, малословный, неторопливый; ты встанешь, — он встает; садишься - опустится, молча подаст портсигар...

Но я — понимал С. М. Соловьева; я сам испытал не однажды не­объяснимую оскорбительность для себя одного появления предо мною А. А.; так, в эпоху, когда не видались мы, на петербургских проспектах, среди толкотни пешеходов увидел я шедшего мне навстречу А. А, он, зажав в руке трость, пробежал в бледно-белом своем панама, быстро-быстро,

- прямой, дертвянпьй, как палка, с бескровным лицом и с надменнь™ изгибом своих оскорбительных губ; он не видел меня; этот жест пробегания с тросточкой „а петербургском проспекте тогда показался - венцом уни-женья; в душе отдалось:

— Как он смел не заметить?

А белая панама, щеголеватая тросточка — были ударом по сердцу:

— Что, как — панама? Как он смеет?

— Скажите, пожалуйста!

— Это — что?

— Что за дерзость!

В период сближения — не было меры в желании умалиться — пред ним, сделать все для него, уступить ему место; а этого он и не требовал; он

- удивлялся: и резкому гневу, и резкой восторженности:

— Ты — смешной!

Разговор в ресторане у Палкина — в нем заложены новые вехи общения нашего; эти общения (общение А. А. и Л. Д. со мной и с С. М.) напоминали сношенье иностранньгх держав; перекрещивалось три направления в них: будущего петербургского символизма сгруппированного вокруг "Ор", с напра­влением московского символизма, которого выразителем я был, с теологичес­ким устремлением Соловьева. У Палкина мы решили: распадался "вселенский собор"; и С. М. не войдет в наше "Мы"; предоставляя свободу общений с С. М., и А. А., и Л. Д. подчеркнули: они не приемлют его. Распадение "тройствен­ного" союза приканчивает эпоху моих "теургических" устремлений; в союзе "вдвоем" (А. А., я) был исход совершенно естественному художническому устремлению; никакие философы будущего ("Лапаны", "Пампаны") уже не учили „ас жизни; то творчество жизни, которое мы утверждали, сводилось к импровизации, к новой Commedia dell'arteS2; безудержный артистизм подсти­лал нашу дружбу; сказали друг другу:

— Так будем играть; и во что бы ни выразилась игра, — ее примем.

Я чувствовал: с разговора у Палкина был естественно принят в "игру"; победило — доверие; в суншости, вместо "мистерии преображения мира" мечтали теперь о "мистерии преобрамсения мига"; С. М. Соловьев для А. А. оказался тяжел.

То — последствия узнавания, что Она — "отошла без возврата"; и — ста­ло быть: оставалось брать жизнь без Нее; как период "Прекрасной Дамы" расцвел мне статьями: "Луг Зеленый", "О целесообразности", "Священные Цвета"51, "Апокалипсис в русской поэзии"; так: этот период сказался статьями: "Песнь жизни"54, "Искусство"55: и как идеологом чаяний был наш "мифот­ворец", философ "Lapan", так теперь: я при помощи видоизмене.гая Риккерта и сочетанья его с ницшеанством пытался создать философию жизненных ценностей; и развивал Блокам мысли статей: "Фридрих Ницше"» и "Феникс'*7.

Как бы говорил себе: Ее — нет! Не придет! Что же, будем — героями, Зигфридами!- Будем же высекать жизнетво^чеетво; настроение такое склады­валось в А. А. Оно выразилось впоследствии в строках:

О, весна без конца и без края, Без конца и без края весна; Узнаю тебя жизнь, принимаю И приветствую звоном щита.5'

Все "заветы" Владимира Соловьева тем были нарушены; в нарушеньи заветов, быть может, супруга поэта сыграла не малую роль; мы считали "хранительницей заветов" ее; устремления к духу муТыки, к импровизации, к превращению "неизреченного» в театральный мимический жест и в Commedia deW arte в Л. Д. перегибали "мистерию " к сцене; желание стать артисткою сказывалось все более; так она повлекла за собой и А. А., и меня: к артистизму, к импровизации; в А. А. просыпалась любовь к сцене; еще гимназистом А. А. трал Гамлета"0, а Л. Д. — изображала Офелию.

Лозунг, который в то время меж нами подчеркнут ("Так будем играть"), может быть, - бессознательное тяготение к сцене Л. Д. И, быть может, естественное созревание в А. А. — "Балаганчика".

В то время Л. Д. увлекалася Вагнером; часто А. А. и Л. Д. посещали в те дни представленья »КоМца", восхищаясь Зигфридом - Ершовым-; мы слушали вместе "Валькирию™; звуки "Валькирии" пересекались со звуками, извлекаемыми меж нами; да, кто-то из „ас был Вотаном-; и кто-то, наверное,

— Зигфридом; явно: в Л. Д. проявлялись отчетливо жесты Валькирии'*'; героическая атмосфера подорвалась разгаром революционной горячки; геро­ем казался мне Савинков65, о котором я знал, что он тайно живет в Петрограде (о Савинкове я слышал от А. М. Ремизова66 и от 3. Н. Гиппиус).

По примиренью с А. А. и Л. Д. переехал опять к Мережковским; и потекла та же самая жизнь; рассуждения религиозной общественности, заседанья с Бердяевым, с "Димой",- с А. В. Карташевым; в то время С. П. Ремизова-Довгелло6' сошлась с Мережковскими.

Так же бывали у Розанова, у Сологуба, как в прошлом году; Сологуб был отчетливо революционно настроен; переписывались стихотворенья-памфлеты его; и один мне запомнился:

Стоят три фонаря для нешанья трех лиц: Середнии — для царя, а с краю — для цариц...

Никогда не забуду я первую встречу свою с А. М. Ремизовым; он меня - напугал; возвращаюсь от Блоков, вхожу в гостиную Мережковских,

- и вижу: с дивана гфивстал очень маленький сутуловатый такой господин;

и сверля из-под стекол очков проницательным взглядом, с усмешечкой сказал он:

— Я — знаю вас!

Сделав из пальцев руки то, что детям показывают ("козу"), он, согнув­шись, стал наступать на меня, приговаривая:

— Вот — коза, коза! А З.Н. рассмеялась:

— Ну — вот, познакомьтесь; это вот — "Боря", а это вот — Алексей Михайлович.

Первое время дичился А. М.; в его шутках мне чуялось страшное что-то; но скоро его полюбил.

Никогда не забуду, как он расшалился на розановском воскресеньи; и приставал к В. Иванову (только что перебравшемуся в Петербург):

— У Вячеслава Ивановича — весь „ос в табаке.

Он совсем неожиданно подскочивши к качалке, в которой задумчиво развалился массивный Бердяев, перепрокинул качалку; Бердяев же, описав-L сальто-мортале, стремительно очутился под „ей.

В то время Бакст только что ко™ портрет 3. Н. Гиппиус; и приходил к Мережковским, чтобы меня рисовать68; но во время сеанса присутствовала и 3. Н.; мы вели разговоры; а Бакст, вглядывался в меня и как разбойник, накидывался на ту или иную черту мою; почему-то сеансы давались с трудом; все казалось, что Бакст мне ломает лицо; к окончанию сеансов развилась невралгия лица; создалось впечатление: Бакст переломал мои челюсти; и на портрете отчетливо отразилось жалкое, страдающее выражение; в газетах писали об этом портрете, что стоит, мол, на него посмотреть, чтобы понять, какой выродок я; мне портрет „е поправился; Бакст очень скоро нарисовал по-иному меня (для редакции "Золотого Руна'", заказавшего портреты писателей; тогда были Сомовым зарисованы - В. Иванов и Блок).

Я делил свое время по-прежнему: между домом Мурузи и Блоками; но сидения вместе носили характер импровизации; медиумизм атмосферы подчеркивался; но нам было уютно; и — весело перешучивались, "по-детски" играли; однажды А. А. мне лукаво сказал, что они твердо знают, кто я.

— Кто же я?

Тут Л. Д. рассмеялась, решив, что не скажет; А. А. же, посмеиваясь себе в нос, опустивши глаза, очень тихо сказал:

-Не обижайся — такая игра уж у нас: ведь мы с Любою часто играем в зверей...

— Так какой же я зверь?

— По-хорошему, — не обижайся: ты — беленький заяц; у нас он любимый зверек...

Иногда стиля сказочных глупостей — не было; А. А. хмурился; от него шли туманы; мне — делалось душно; однажды особенно был он доверчив со мною; сидел в столовой — за чаем; повел в свою спальню, сказав, что ему нужно что-то поведать, отдельно, — без "Любы"; меня усадив на диван, он пытался мне выразить, что теперь он пришел к удивительному, очень важ­ному внутреннему узнаньнэ; узнанье связывалося с восприятием сильно пах­нущего фиалкою темно-лилового цвета:

— Ты, знаешь, он — пахнет так душно: лиловый такой и ночной...

С этим цветом он связывал новую эру узнаний своих; в ту эпоху сложил я теорию восприятия цвета*; А. А. понимал, что в теории выражал я свои восприятия мистической жизни; определить человека, событие в цвете, а цвет

— в свете этой теории означало: произвести опыт в духе; мистический опыт сложил: в отношенья друг к другу цветов; и А. А., наклоняя лицо надо мною с волненьем все пытался сказать, как он много узнал от вживания в ед­ко-пахучий фиалковый, темно-лиловый оттенок; оттенок его как-то странно увел от прошедшего; и открылся ему такой темный, лиловый и новый, огромнейший мир. Что такое фиолетовый цвет? И — А. А. посмотрел на меня испытующе.

Я же смутился.

Ведь в опыте о цветах у меня доминировали три цвета: цвет света, иль

— белый; цвет бездны засветной, сквозящий сквозь свет, — цвет лазурный; и — пурпурный, в свете не данный, соединяющий линию спектра: в крут спектра Соединение трех цветов (белизна, лазурь, пурпур) по мнению моему рисовало мистический треугольник цветов, - Лик Христа; проповедовал: восприятье Христово - трехцветное; восприятье лазурью, пурпуром, белиз­ною; лазурью и пурпуром, белизною и пурпуром, белизной и лазурью суть искусы, секты; а памИ-лиловьш - смешенье цветов (т. е. - пурпур, введен­ный в лазурь, или в белый, сквозящий зацветным); и выходило: в оттенке, пленившем А. А., - величайппш соблазн, удаляющий от Лика Христова; пока А. А. тихо, взволнованно пересказывал мне восприятие этого тем­но-лилового цвета, я чувствовал нехорошо себя: точно поставили в комнату полную углей жаровню; угар я почувствовал; то угар Люцифера; "nucZ ночи", которая мне распаялась однажды от разговора с А А на лугу, я увидел вторично; увидел А А, уходящим в глубокую ночь; знал: ответить ему не могу, потому что А. А. - Гповерит, обидится; я ответил:

— Да, в этом лиловом оттенке — предел утонченности, но нет — Лика... -Что ж... ничего: хорошо!

И опять — стало душно; А. А. воспринимал прежде черное, как страшное, смертное, чего он боялся; теперь в эту "смертную ночь" эстетически он опустил три священные краски (лазурь, пурпур, белость), смешав их со тьмою; и это смешенье - темно-лиловый оттеТок фиалковый, люциферичес-кий запах; так откровенностью со мною А. А. — был раздавлен; а он — не видел моих тайных мыслей: испуга за Блока, ведомого в "темно-лиловую " ночь из слепительной розово-золотой атмосферы; тут он прочитал мне "Ноч­ную Фиалку" свою в неотделанном виде; он выразил в ней переживанье "лилового" цвета и новых узнаний, соединенных сЧиловыл,":

Смотри статью: "Священные цвета".

Упало в болото.

Да, именно упадение "неба" в болото, покрывшее все, — знаменовал этот темный, фиалковьш цвет.

яТГ„Г£л „о уклону Мало застроенной улицы.

Воспринимал я уход А. А. в сети "болот"; все начало "Нечаянной Радости" протекает в болотах: "Вот — сидим с тобой на мху посреди болот...", "Зачумленный сон воды — ржавчина волны", "Окрестности мхами завалены", "Попик болотный виднеется", "Не бойся пучины тряской", "Полюби эту вечность болот", "Мне болотная схима — желанный покой", "В этих впадинах тихая дремлет вода", "Знаю, ведаю... старину озаренных болот", "Болото — глубокая впадина огромного ока земли", "Пробегает зеленая искра, чтобы погаснуть в болоте", "Это шутит над вами болото. Это манит вас темная сила " и т. д.

Опустилась дорога И не стало видно строений, На болоте, от кочки до кочки Над стоячей и ржавой водой Перекинуты мостики были. И тропинка вилась...

(Ночная Фиалка)

Куда же вилась?

И тропинка вилась

Сквозь лилово-зеленые сумерки...

Эти лилово-зеленые сумерки — всасывание в болото упавшего неба; падение кеба в болото для Блока казалось мне ужасом. Как не воспринял он "ужас"?

И недаром все было спокойно И торжественной встречей пол

Встречей — с кем, или — с чем?

Ведь никто не слыхал никогда От родителей смертных, От наставников школьных... Что такой же бродяга, как я... Может видеть лилово-зеленый цветок, Что зовется Ночною Фиалкой...

И далее:

И запомнилось мне,

Что в избе этой низкой

Веял сладкий дурман,

Оттого, что болотная дрема

За плечами моими текла,

Оттого, что пронизан был воздух

Зацветанъем Фиалки Ночной.

И сижу на болоте.

Над болотом цветет

Не старея, не зная измены

Мой лиловый цветок,

Что зову я — Ночною Фиалкой.

В этих выдержках — экспозиция лилового цвета, который для Блока в то время эмблема узнаний, окрасивших розово-золотую зарю в новый цвет:

Фиолетовый запад гнетет...

И от этого:

Далеко — глубоко — Лиловые скаты оврага.

Что же таится, как образ, в лиловом, Фиалковом цвете? Становится образом он "некрасивой девушки", которая "прямсу пряла".

И еще я наверное знаю,

Что когда-то уж видел ее,

И бы.га она, может быть, краше

И, пожалуй, стройней и моложе...

Она, есть та самая, о которой, когда-то сказал он:

Й^^Н^-Гл^мпадка.

Поклонись, царица, Царевне, Царевне золотокудрой..™

Царевна теперь — постарела и подурнела:

Некрасивая девушка С неприметным лицом... И еще я наверное знаю, Что когда-то уж видел се.

Еще бы не видеть!

Приходила Ты в дальние залы, Величава, тиха и строга. Я носил за Тобой покрывало И смотрел на твои жемчуга71.

"Некрасивая девушка" оказалась теперь не во дворце, а в избе; там собрались заснувшие короли, засыпающие над кружками; там старик со старухой; а "некрасивая девушка" оказывается — королевной.

Королевна забытой страны, Что зовется Ночною Фиалкой.

Забытая сторона — страна зорь; обитатели — аргонавты: их звал он когда-то:

И полны заветной дрожью Долгожданных лет, Мы помчимся к бездорожью В несказанный свет".

Теперь они спят — вечным сном:

Кто, к щиту прислонясь, Увязил долговязую шпору Под скамьей;

Кто свой шлем уронил — и у шлема

Пробивается бледная травка, Обреченная жить без весны...

Под журчанием веретена или Вечного Возвращения — заснули: ГбьГГж^-=ь~^

Вот сосед мой склонился на кружку,

Тихо брякнули руки,

И приникла к скамье голова.

Вот рассыпался меч, дребезжа.

Щит упал. Из-под шлема

Побежала веселая мышка...

Разложение прежней страны возникает отчетливо; что случилось, какое отчаянное, невероятное горе стряслось? Но А. А. называет то горе страною лилово-зеленых дурманов-Нечаянной Радостью:

Так заветная прялка прядет Сон живой и мгновенный, Что нечаянно Радость придет И пребудет опа совершенной. А Ночная Фиалка цветет.

Ночная фиалка, иль восприятие лилового цвета, — вызревающий лейт­мотив того времени для А. А.; и из этого лейтмотива рождается Ночь, им написанная:

В длинном, черном одеяньи, Ночь плывет путем цариц.

Кто Ты, Женственное Имя В нимбе красного огня?"

Люцифер!

Очень долго сидели с А. А. на диване в ту ночь; он — читал мне набросанную "Ночную Фиалку", взволнованно посвящая в свои восприятия лилового цвета; а мне было душно; срывалось с души:

Кто Ты, зельями ночными Опоившая меня?

Но спасать А. А. было мне трудно, почти невозможно: я помнил, что опыт спасенья А. А. со стороны С. М. Соловьева окончился строками той же поэмы, в которых, конечно же, отразилось все Шахматово, — разрыв человеческих отношений:

...Он исчез за углом,

Нахлобучив картуз,

И оставил меня одного

(Чем я был несказанно доволен,

Ибо что же приятней на свете,

Чем утрата лучших друзей).

Долго мы просидели вдвоем; после тихо вернулись мы к чаю; молчал; впечатление узнанного давило; Л. Д. с Александрой Андреевной посматри­вали на нас; они знали: нельзя нас расспрашивать о разговоре вдвоем; было грустно и душно; и я поскорее ушел. А. А. так-таки ничего не заметил; тяжелое впечатление вызвал мне он знакомством с лиловой тайной.

В то время я часто встречал у А. А. молодого студентика; он мне нравился; мы поспорили раз за столом о естественных принципах формы в эстетике; брат Л. Д., молодой Менделеев74 присутствовал, помню, при этом; к студенти­ку, кажется, Блок относился с особой доверчивостью; и никто еще в мире не знал, что он пишет стихи; это был Городецкий75; через несколько месяцев он прогремел; А. А. первый о нем написал, в „ем отметил талант очень крупный; я слышал все чаще от Блока об Е. П. Иванове, замечательном человеке по мнению Блока; и Александра Андреевна присоединилася к сыну; не помню, встречал ли у Блоков его в это время; встречался, наверное, у Мережковских; там звали Иванова "рьжаком"; Е. П. скоро стал другом А. А Про него много раз А. А. строго говаривал:

— Знаешь что, — он совсем удивительный: сильный и с опытом...

— Нет, он не то, что другие. -Совсем настоящий.

Мне помнится, что А. А. очень часто впоследствии в трудных минутах своих обращался к Е. П. за советом. В эпоху, когда мы почти расходились, А. А. обращался ко мне:

— Ты спроси-ка Евгения Павловича: он — тебе скажет. Или:

— А вот — погоди: — вот придет Иванов, Евгений Павлович,

— рассудит, как надо.

Не раз замечал я тенденцию у А. А. в очень трудных, запутанных отношениях между нами подставить Е. П., как третейского между нами судью; и за это a priori „а Е. П. надувался я (несправедливо, конечно) Впоследствии я Е. П. оценил, как действительно одного из немногих, кто подлинно был символистом, не написав ничего, вместе с тем, — неприметно участвуя всюду, в глубинных истоках, рождающих внутреннее устремление жизни. На похоро­нах у А. А. подошел я к Е. П., пожал ему руку; он плакал; махнул он рукою:

— Ушел... Мы - осталися тут; а для чего - догнивать? Дружба Блока с Е. П. обнимает года.

Видывал, кажется, я у Блоков Владимира Алексеевича Пяста76 (во всяком же случае, — видывал у Мережковского его); очень скоро потом мы встреча­лись у Блоков не раз; В. А. Пяст — тоже был А. А. близок, как близок был, кажется, брат Владимира Гиппиуса77, написавший поэму в 16-ти песнях.

В то время как раз начинаете; более тесное соприкосновение А. А. с Вячеславом Ивановым78, — через меня (я в эпоху союза А. А. с В. Ивановым и Чулковым, направленным против московских "Весов", очень часто досадо­вал, что впервые их свел, ведь вот свел — на шею себе).

В. Иванов тогда только въехал, ознакомлялся с петербуржцами; появлялася всюду золоторунная его голова с очень малыми, едкими, зеленоватыми глазками, с белольняной бородкой и красным безбровым лоснящимся лбом; очень вежливо обволакивал он собеседника удивительным пониманием всякого, необыкновенной начитанностью, которую он умел мягко стлать собеседнику под ноги; часто казалось, что он заплетает идейную паутину, соединяя несоединимых людей и очаровывая их всех; я бывал у Иванова; он тогда поселился почти над Таврическим старым Дворцом7' (Государственной Думой впоследствии); и квар­тира его располагалась в выступе дома, высоко под крышею; этот выступ прозвали впоследствии "fomWV обстановка квартиры (старинные итальянские

добродушия, экстравагантности; ощущалось, что скоро квартира Иванова явится умственным центром, оспаривая дом Мурузи и "розановские воскресения".

Я точно не помню, когда начались те собрания, которые положили начало "ивановским средам", оставившим след в литературе новейшего времени: в ноябре — декабре 1905 года или же в феврале 1906. Но мне кажется

— в ноябре — декабре; я — присутствовал на первом собрании.

Мережковские, помню я, не особенно-то охотно смотрели на то, что я часто бывал у Иванова; 3. Н. удивлялась, что мы перешли с ним на "ты"; раз в присутствии Вячеслава Иванова, церемонно явившегося к Мережковским и певшего в нос витиеватые фразы, с дрожащим пенсне на носу (он рассеянно споткнулся, задевши ногою о мягкий ковер), — раз в присутствии В. Иванова 3. Н. Гиппиус так-таки брякнула мне:

— Удивляюсь я, почему, Боря, вы говорите вдруг "ты" Вячеславу Ивановичу; он - почтеннейший человек и притом - старше вас.

Это ею было сказано для того, чтоб кольнуть В. Иванова — возрастом: Теоретик, рассеянный немецкий профессор81, а — крутится с декадентскою молодежью! В. И., покрасневший, как рак, фистулой на меня закричал:

— Я не знаю... Быть может ты против того, чтобы мы обращались Друг к другу на "ты"!

Я, конечно, сконфуженный совершенной бестактностью Гиппиус, бросил­ся уверять В. Иванова в том, что мне было бы больно опять перейти с„им на "вы". В этой выходке 3. Н. сказывалась удивительная любовь: перессорить, где можно, людей; и — поставить в неловкое положение их; к В. Иванову в то время Д. L. и о. н. относились с откровеннейшим недоверием; не оценили они в „ем крупнейшего утонченнейшего человека; и все им казалось, что он лишь проделывает карьеру идей (от абстрактности ихней казалось им это). В. И. только к нам в то время порой обращал раздраженные выкрики; помню, он мне говорил в то время:

— Да неужели не видишь ты, что все это — ужаснейшая абстракция... Мережковский засел - в скорлупе: ничего он не видит...

В. И. в наших частых беседах на башне-таки посеял в мою душу сомнения в "религиозных путях" Мережковского; словом, я чувствовал: "башня "с Тав­рической воздвигалася твердою цитаделью, с которой намеревались обстрели­вать дом на Литейном.

Иванову и Зиновьевой-Аннибал я рассказывал много и долго о Блоке, которого знали они очень мало, которых А. А. в то время дичился (ему представлялся Иванов отчаянным 'Теоретиком", а дионисические тенденции его казались соблазном); в противоположность Д. С. - В. Иванов меня поражал удивительным пониманием моего отношения к Блоку и к музе его, ко всему, нас связавшему, и к атлюсфере меж нами; то именно, что осмеивали во мне Мережковские - несказанность, невыразимость, молчание, - то Иванов подхватывал, запевая своим тонким голосом, точно смычком фомкой скрипки, петушьим смычком; он похаживал предо мною, потряхивал бело-льняным руном завивающихся волос, оглашая пространство причудливой комнаты, треугольной какой-то:

— В том — суть дионисического переживания: то, что вас связывает у Блоков-мистерия...

— Надо теплить мистерии...

— Мы стоим пред зачатием нового Элевзиса!82

И далее переходил он к теориям о новом театре, который уже очень скоро возникнет (и не на сцене, а в жизни интимной, возвышенной драматичностью).

Так В. Иванов высказывал величайшую чуткость к А. А. и ко мне.

Я частенько в то время передавал А. А. Блоку свое впечатление от Иванова; я утверждал изумительную проникновенность его; А. А. верил с трудом мне: препятствовала репутация В. Иванова, — репутация не поэта, а "Теоретика"; « препятствовал вид: вид профессорский; но Л. Д. отклика­лась на мысли о новом театре мистерий, как раз соответствовавшие настро­енью ее, - создать пробу импровизации и найти внешний жест к безглаголь­ному жесту; она увлекла А А. в направлении этом.

Так я подготовил им почву для встречи с Ивановым; встреча связалась с конкретною мыслею: создать коллектив (полустудию, полуобщину); лишь немногие, избранные, должны были быть, по фантазии нашей, допущенными к коллективу; не помню «ому принадлежала идея; быть может ^Д.; А. А.

- отозвался; Иванов, которому передал я затею, развил ее; а из всего вытекало: А. А. и В. И. должны были сойтись.

Я повез В. Иванова к Блокам впервые; и сидя в санях, созерцая фигуру В. И., чрезвычайно сутулую и закутанную в огромную шубу, с дрожащим "пенсне" на носу, я подумал: А. А. и Л. Д. испугаются — "профессорствова-ния ; и — разговор — оборвется; но — он не сорвался: В. И. заплетал чудодейственную мягкую паутину идей; разумеется - очаровал Блоков он; Л. Д., кажется, особенно подчинялась словам о пурпурных цветах для одежд в дионисических таинствах и о зелененьких "бакхах"; решили: стараться осуществить "коллектив"; В. Иванов упомянул о Чулкове, как о чуткой душе, нас способной понять; и — включили Чулкова.

Так складывалась группировка людей, из которой возникли впоследствии "Факелы" и "Оры"; Чулков заговаривал о мистическом анархизме, которого выразителями первоначально считал он А. А., Вячеслава, меня; он — во мне обманулся поздней: через год я открыл из "Весов" канонаду; пока — раз­давалось лишь слово "мистический анархизм"; слово — нравилось.

Первое собрание (не "коллектива", а будущих "сред') состоялось, как кажется, в то время (быть может, — позднее) на башне, куда я завез неожиданно для себя староколенного человека, П. И. Безобразова», страда­вшего боязнью пространства и просившего меня подниматься по лестнице вместе. П. И. Безобразов, которого выбрали председателем беседы-импровиза­ции на тему "Любовь", — заложил первый камень фундамента "сред"; если память не изменяет, на этом собраньи присутствовали: Мережковский с же­ною, Бердяев с женою, В. Розанов, П. Безобразов, Иванов с женою, А. А.; кто еще — не упомню (Г. И. Чулков, может быть); помню я, что о любви говорили: Иванов, Бердяев, я, Л. Ю. Бердяева84, говорил ли Д. С. Мережковс­кий - не помню; молчал В. В. Розанов; этот последний ко мне подошел после речи моей (кажется, я говорил о трех фазах любви: любви к Богу, к Ней, к людям; и называл эти фазы — любовью по чину один, два и три); подошел В. В. Розанов и спросил:

— А скажите, — наверное не переживали того, о чем только что говорили. Спросил его:

— Почему вы так думаете? Он-настаивал:

— Если бы вы пережили хоть часть из того, что сказали, вы были бы

— гений...

И приговаривал он, поплевывая словами: — Не переживали, конечно... -Признайтесь?

А. А. сидел в дальнем углу, прислонив свою голову к стенке, откинувшись, очень внимательно слушая, с полуулыокои: когда обратились к нему, чтоб и он нам сказал что-нибудь, он ответил, что говорить не умеет, но что охотно он прочитает свое стихотворение: и прочел он "Влюбленность "; он был в этот вече], в ударе; уверенно, громко, с высоко закинутой головою бросал в нас строками:

Влюбленность! Ть, строже Судьбы, Повелительней древних законов отцов! Слаще звука военной трубы!85

Я — собрался в Москву; даже, кажется, куплен билет был; и — кажется, даже простился я с Блоками; словом - уехал; как вдруг - железнодорожная забастовка; восстанье в Москве. Каждое мое передвиженье от Блоков — со­провождалось сюрпризом; убийство фон Плеве, убийство великого князя, восстание „а броненосце "Потемкин".восстанье в Москве.

Я был вынужден переждать; с первыми поездами уехал; простились мы бодро; А. А. мне сказал:

— Переезжай-ка совсем к нам сюда... Л. Д. подтвердила:

— Скорей приезжайте: нам будет всем весело!

На перевале

Вернувшись в Москву, я застал настроенье разгрома; на многих улицах не было телеграфных столбов; повалили их для баррикад; и потом

— полицейские и солдаты сжигали их; снег был от этого черный; с восьми запрещалось ходить; но Москва мне мелькнула как сон; я готовился к переез­ду; запомнились: начинающиеся собранья "Руна", первый номер которого только вышел; запомнилась: переписка, громовая, — с Мережковскими за статью мою "Ибсен и Достоевский™ и за заметку (не помню заглавия)

— кажется, — "Отцы и дети русского символизма'™; за умаление Достоевс­кого я удостоился львиного рыка Д. С, написавшего мне собственноручно и грозно (обыкновенно 3. Н. за него распиналася письмами); Д. С. мне объявлял, что я предал их дело; в лице Достоевского я оскорбил "нашу линию"; в лице "линии"- оскорбил я грядущую Церковь Христову (Д. С в это время держал курс "сознания"-на Достоевского а через несколько лет

— стал держать „а Толстого); в заметке "Отцы" я высказывал: как нам „и дороги имена Мережковского, гозанова, мы должны откровенно сказать, что задачами их не исчерпывается наш путь; во всем тоне заметки откладывалось назревающее разочарование в "религиозных путях" Мережковских, которых любил, как людей, но которых ценил я все менее, как искателей жизни; такого деления не допускали они. Д. С. тотчас же встал в "Мережковскую" позу: "Антихрист — Христос", или "с нами", иль "против"; "не с нами"- "пре­дательство"! Так, пошлепывая по паркету "помпоннь^и" туфлями, он стре-милея всегда исторгать вопль раскаянья из груди очередного "отпавшего" брата (о, сколькие тут отпадали!); я знал: по приезде - "достанется" мне; и заранее был готов я склонить свою голову для получения "нагоняя" (любил я Д. С); вся заметка моя выражала то отложилось во мне под

влиянием разговоров у Блоков, у Вячеслава Иванова.

Должен сказать, что А. А. никогда не склонялся к Д. С: был — уклончив, невнятен, "невнятицу" подставляя, как шит от соблазнов гностической ат­мосферы, 3. Н. "с папироской"; была тут решимость, или - "глубинная MbZb", превращенная в твердое знание, - не принимать Мережковского; сказывалось упорство; всегда так; к чему он придет - придет твГрдо.

— Ну, что вы? - поблескивает глазами на Блока, бывало, Д. С, в том, "что вы "—не переносное превосходство, бахвальство какое-то "мировыми идеями" (а в ™Ще концов побирушество малыми крохами стола от В. Розанова, Шеллинга, Гегеля, Ницше).

А. А., это чувствуя и снисходя к Мережковскому (разгуливающему по миру со стенками дома Мурузи и расставляющему - в Париже, в Берлине, в Константинополе - стенки), конфузясь (за слепоту Мережковского) nep^ минается ногами бывало пред ним; и — отвечает какими-то надтреснутыми оттенками (не то носовыми, не то роговыми) вдруг ставшего неестественно твердым громчавшего голоса, готового вот-вот сорваться; оттенок такой в про­изношении слов появлялся в минуты, когда он задет был:

— Да как-то... так себе, Дмитрий Сергеевич.

Чувствуется: разговора не может тут выйти; Д. С, такой маленький, с волосатой растительностью от щек, вдруг осклабясь и стоя с осклабленным ртом (точно хочет смеяться... вот-вот: и — не может , ооводит нас вы-пуче.шыми глазами своими; и — торжествует, что может продемонстрировать всем присутствующим забавного "зверя"; но "зверь" это видит; и знает, что будет оглашено - с "рыком" и что потом огласится для ряда людей, что впоследствии войдет в том собрания сочинений Д. С, и он - удаляется (порою на месяцы).

Мережковские — недовольны:

— Блок вот — пропал, не приходит, сидит бирюком со своим "где-то", "что-то"... Разводит свою декадентпщну.

В очень тактичном по отношению к Мережковским отходе (другой — мог бы срезать Д. С.) А. А. сказывалось упорство: не уступать Мережковским; а им — уступали (хоть временно) все; я, Бердяев, А. В. Карташев, Эрн, Свенцицкий и Волжский и- прочие.

Но натыкалися в Блоке — на камень.

А. А. в моей жизни сыграл роль руки, отводящей решительно от Мереж­ковского, - не убеждением иль противлением моей близости, а пониманием (удивительным!) склада души Д. С; не критикуя его, А. А. Блок побеждал.

Годы, годы вопил Мережковский из кабинета, с Литейной, что нужно учиться писать ему так, чтобы все понимали, что учится, учится он; сколько нудньгх усилий затрачено было для популярности „еудобоприемлемых и вздыбленных нарочито бескровнейших схем; сколько слышал я слов назидательных, обращенных к нам, бедненьким, косноязычным поэтам: "берите пример с меня- я учусь быть понятным" (А. А. никогда не писал для понятности, не задумывался над проблемой понятности); а сравните •теперь статьи Блока с томами Д. С. ... Кто внятнее? Все - поняли Блока... А Мережковский со всеми усилиями обобществиться, — он выкинут обществом: в трудную минуту России, когда отовсюду из масс поднимались запросы, когда надо было (всем, всем!) помогать, отбояриваться от механической мертвечины марксизма, — где был Мережковский? Бежал за границу : от большевиков ли? Не от рабочих ли, не от крестьян ли, красноармейцев, матросов, протягивающих руки за хлебом духовным? Когда Котляревский, Иванов, Бальмонт, Кони, я и другие поэты из "необществен. никое" являлись (на митинги, в студии), чтобы поддерживать "дух" (только "духом" и жили тогда) - где же был Мережковский? Вьнлядывал он трусливо из кабинета на Сергиевской, все боясь "замарать " свои чистые руки и запятнаться пред Бурцевым»"; вот рабочие говорят: "Разъясните нам — правда ли, что сознание обусловлено мозгом?" И во "Дворце Искусств'4', в "Академии Духовной Культуры'"1, в "Вольфиле", в аудитории Политехнического Музея в Москве, в Петербурге являются люди; и — говорят: "Нет и нет!"

Появляются среди студий: расстрелянный Гумилев, старик глони, чита­ющие о русской литературе; ,1, больше того: перед делом^с-й куль. туры, которая — хлеб насущный России теперешней, забываются политичес­кие разногласия (ах, не до них, когда всюду разносится вопль: "Хлеба, хлеба духовного!").

А Мережковский, выпучивая испуганные глаза на Париж (там, оттуда - с подзорной трубой поднимается Бурцев!), „а увещания: "дайте лее для рабочих хоть что-нибудь" (а рабочие просят: "Не про политику нам, а про... Гоголя бы!'), — Мережковский испуганно прячется:

— Знаете, я не умею: меня не поймут!

(Понимали же, Господи, - Гумилева... матросы Балтфлота!)

Так, сбежав от чудеснейшей аудитории с расширенным сердцем (- "Теперь аплодирует Бурцев в Париже..."), идет за дровами в... Пепгросо-вет, уберегая "полиеле.и" из слов от духовных запросов кипящей России для умащения главы... провозглашенного Мессией Пилсудского42, развевающего знамя вражды с "москалями"; а Гиппиус, накопившая в трудные месяцы не закаленность духовную, а — "ехиднину злость", начинает оплевывать русских писателей за чертою советской России"", попав за черту; да, могу сказать; вот так общественность!

И невольно теперь соглашаешься с Блоком, который в те годы еще в Мережковском отчетливо разглядел это все; "белоручка" к "зябкий"— и все

этим сказано: щупленький, маленький, лучше всего рассуждающий в туфлях с "помпонами"; менее удачно - „а диспутах (перепутывая все мысли против­НИКОВ — глух!): рассуждающий много, когда не мешало бы помолчать; и молчащий тихонько, когда произнесенное слово (хотя бы одно: "Несосто­ятелен Маркс') — религиозное, нужное действие.

— "Белоручка и зябкий" — так раз мне А. А. определил Мережковского (кажется, — на прогулке : все сказано! Я стал присматриваться: да, оелоруч-ка,-придет кто „ибудь:

— Зина, ты уж поговори, — мне же надо засесть за "Петра"9*.

И 3. Н. — "отдувается"; посетитель "обделен", — тогда появляется Д. С. — с "рыком" н "гласом".

— Мы — ваши; вы — наши. Все это провидел в них Блок.

В этих мыслях о Мережковских я жил; я готовился к переезду; казалось мне — мы с А. А., с Вячеславом Ивановым можем начать наше дело; подготовлять — наше действие; мистерию человеческих отношений под скром­ной личиной: интимного, театрального действия. Любовь Дмитриевна мне писала в то время: "Скорей приезжайте: за ваше отсутствие написал Саша драму; она называется "Балаганчик ": хороший он..."

В феврале 1906 года я — тронулся в Петербург.

Балаганчик

В феврале я — опять в Петербурге; за день до отъезда в Москве, у меня — аргонавты; меня провожают: как будто совсем уезжаю; тут — Эл-Le, Петровский, Сизовы, двГ брата', Владимиров, отъезжающий в Мюнхен, С. М. Соловьев, Поливанов, H. M Малафеев2, M Эртель, П. Батюшков, кто-то еще. Очень грустно: действительно, - точно простились; не помню, чтоб так собирались, - потом; мы расстались; и - оказались в различных течениях; не было молодого задора, как прежде; у всех обнаружились - драмы; переживали и разделение "Астрового " кружка; С. М. Соловьев, Поливанов испытывали охлаждение к Астрову; да, мы прощались.

Приехавши в Питер, остановился на караванной я, в меолированных комнатах3, игнорируя Мережковских, которые не могли мне простить напада-тельный тон мой в "Весах". Петербургские устремления были связаны с Бло­ками; в первый же день по приезде увидел в окне магазина я куст пышной, бледнеющей, великолепной гортензии — голубой; послал ее Блокам; боялся: за эту посылку — "влетит"; не влетело; Л. Д. лишь сказала:

— Такой не видала!

Александра Андреевна посмеивалась:

— Ну конечно, должны были вы этот куст нам прислать. -Все как следует...

— И понятно: сердится — за что?

Было холодно как-то в гостиной с зелеными креслами; куталась в крас­ную тальмочку Александра Андреевна; сердце у ней расшалилось; она говорила:

— Вы знаете, как припадок, так делается — не то: это знаете?

— Знаю.

— Так знайте же: это — от сердца...

Впоследствии в схватках невроза, я — понял, что чувствовала Александра Андреевна:

— Все то, да — не то...

Мне запомнились эти слова, потому что они выражали какую-то смутную мысль; эти белые стены, в которых сидели недавно с уютом - не те; и холодные: в комнатах — холодно; А. А. — тот же; и — нет: не декабрьский; и тоже поступок с гортензией; что нехорошего, — полюбилась гортензия; я и послал; вышло - как-то не так; Александра Андреевна, хваля мне гортензию, точно старается: оправдать; мне не раз говорила Л. Д., что во мне

— вкусовые дефекты; и частое перечисление драгоценных камней в моих строчках не правилось:

— Саша не сделает таких промахов. Раз же сказала она:

— Посоветовала бы вам галстух носить другого оттенка; оттенок, который вы носите, как-то безвкусен...

И вот я почувствовал, что посылка гортензии всех покоробила; но

— пощадили; самолюбие- заговорило: замкнулся (не так меня встретили: не на это я бросил Москву...).

— Нет, не то!

Я позволил себе аритмию вторую: прочел им статью мою о "Трилогии" Мережковского для "Золотого Руна'\ пожелавшего угодить Мережковскому, поручившему мне ее, как приверженцу; эту статью написал архаичес-кифиторическим стилем, где Гоголь и Карамзин проплелись стилем епископа Иллариона5; и вышла — безвкусица; я ощутил ее в чтении; А. А. забавлялся:

— Ну, думаю, Дмитрий Сергеевич стилистических упражнений - не поймет; и воспримет статью, как пародию... Сам ты их знаешь, такие они... Стало холодаю^ стал я высказывать мысли, сплетая с цветами; привел им градацию тусклостей и Л. Д. поднялась; и — ушла; я не понял — зачем; — но обиделась явно; потом уже выйдя сказала:

— Ну что, — перестали ругаться?

Действительно, в тусклой градации — отразилось во мне что-то, схожее с недовольством, я сам — не приметил; Л. Д. поняла: я ругался цветами. Прощался и видел: ярчайшие апельсиновые оттенки зари.

Блоки скоро меня посетили; и снова — "не то"; и — неловкость; коснели в безвкусице номера — около столика; подали чай; А. А., делая вид, что ему хорошо, — улыбался любезней; я сделался — словоохотливей, а Л. Д. — не любезней, чем надо; а косные стены стояли, нас гнали; и нам говорили:

— Не то!

Неудачился вечер; А. А. выпускал папиросный дымок и свой юмор: да, да, ждет меня распекание: "Зина" и "Дима" в присутствии "Таты" и "Наты" меня-таки да, — за статью.

— Ты-ка, спрячься пока: не ходи! попадешься, — влетит, — говорил он, вставая, похаживал вдоль стены, садился опять; и искорка юмора блекла; и взгляд становился далеким; и делалось вяло: и серо-лиловая, серо-зеленая атмосфера какая-то разливалась вокруг; принимался их потчивать сладкими шшожками, А А.-улыбался:

— Нет, лучше оставь: не умеешь...

Так было' в тот вечер; я ехал, переселялся, может быть, навсегда; и Л. Д., и А. А. вызывали меня; а приехав — увидел: необходимости приезмсатъ-то и не было; тут в Петербурге - их жизнь; я - с Москвой; выходило: я здесь состою адъютантом каким-то; и Блоки, так звавшие, сами не знали, на что я теперь, осознав, что — не нужен, — испытывали недовольство собою (и — мною); как будто судьба моя „опала им в руки; так тяжесть, которую вызывались нести, потому - что доверился зову; звать значило — к ним; а им было тяжко самим, углубились меж „ими различия; было труднее „м вместе; вплетение лишней судьбы - осложняло; чего-то во мне испугались; А. А. был под гнетом, передавшимся: и-в заботах: экзамены (государственные) пред­стояли ему; не до меня тут; а я появился; и — требовал точно чего-то.

Но суть не в экзаменах, а в желаньи А. А. отмахнуться от всех, с А. А. бывали периоды, переходящие просто в угрюмость; она развивалась в по­зднейших годах; для меня же отмстилась только в этом периоде; периоды он убегал от людей; мне позднее случалось спрашивать:

-Что Блок?

— Блок — мрачен, невидим... И иногда прибавляли:

— Он — пьет.

А. А. чувствовал: слом путей приближался: темно, безотрадность; лиловый оттенок, манивший его в ноябре, - повел в ночь; стал - чернеть, обволаки­вая; щеголяние в пышностях цветовых он рассматривал маскарадом; доселе в быту он держался и милым, и светским, очаровательным че^ез силу; раз я увидел его перепутанным, встрепанным: в Шахматове. А теперь его кризис облек в постояиноТвыражение скорби и строгости, воспринимаемое глухотою какою-то; часто сидел он в глубоких тенях, из которых торчал удлинившийся нос, и виделся мне изогнувшийся рот; желтовато-песвежий оттенок худевшего лика, мешки под глазами, крути, -это все говорило без слов:

— Не понимаю!

— Не то...

Натолкнешься на этот невнемлющий взор: и — толкаешься в душу:

— Пойми!

Уже и злил меня видом, упорством, глухонемой безотзывностью; прежде отзывный, теперь — как стена; знал: Блок — умница; вид идиотский — кап­риз и протест; против слов; если бы был перед ним Мережковский, Бердяев, Булгаков, - я понял бы; а ведь тут - я; и заметивши, что Блок - глухарь, невнимаюнщй внутренне, очень бесился: не мог допустить, чтоб А. А. относил­ся ко мне, как к другим. Возмущался я строчками:

Зеленеют колпачки Задом наперед.

Это что же? Глумление? Видя Блока капризником, неподамающим внят­ности, — думал:

-Разыгрывает роль дурачка... Вспоминался С. М. Соловьев, восклицавший:

— У Блока — есть строки, которые принимаются за особо глубокие: это — невнятица...

Возмущался С. М. одной строчкой "И развеяли... флаг". Он доказывал: флаг — ни при чем; никакого здесь флага не надо; а все — принимают. А. А. водит за нос.„ И я раздраженно себе говорил:

-Ну, меня водить за нос — не буденгь!

Такой вот аспект в лице Блока отчетливо выступил в памятный вечер; было втроем — неуютно; Л. Д. — побледнела в том черном, обтянутом платье, в котором я видел ее во сне (год назад). И вот, — точно я вошел в сон; или — сон этот вышел; внимала как будто бы звукам судьбы, охватившей так скоро; А. А. не поддерживал наш разговор (вывозил его - я). Заговорили о Рябушинском, редакторе "Золотого Руна" и о пиршестве в "Метроп1ле'\ смешных инцидентах; Л. Д. отмечала:

— Москва...

Что на ее языке означало:

— Провинция... Мне доставалось:

— Москвич! Это значило:

— Галстух не тот...

И глубокая разность "московской"натуры от "такта", в которой рядилась Л.Д.,подаш1ал^ьмеж„ами;А.А.поправлялположен„е;но-знал;онсЛ.Д.

— Говорил: - "у вас так это, а у нас, в Петербурге, - не так".

Он очень с юмором представлял "москвича" Ряб/шинского с розой в пет­лице. Рассказывал мне: Мережковский, откликнувшись на приглашенье гу­на", сбыл плохую поэму; и - охладел к Рябушинскому; и кряхтела Редак­ция, взявши плохую поэму7; Л. Д. тут зевнула:

— Пора: очень хочется спать!

Решено было встретиться — вскоре: А. А. прочитает написанный им "Балаганчик". И Блоки ушли; еще долго шагал, ударялся в стены, а стены сказали:

— Не то!

И хотелось — в Москву: было б лучше! Но я — не уехал.

Вот — чтение "Балаганчика"' или удар тяжелейшего молота: в сердце; пришел еще рано, — в приподнятом настроении: ведь написана гениальная вещь; ведь писала Л. Д. "Балаганчик" — хороший"; "хороший" связался с мыслью, что драма — "мистерия": для постановки в Интимном Театре, которого волили Блоки, Иванов и я; тут мне виделись важные действия вместе; то — утверждение любви коллектива, которого жизнь по Владимиру Соловьеву

Собралися в зеленой гостиной; пришел Городецкий и Пяст, и еще юноша, стянутьхй в свой сюртучок - преторжественно, точно „а праздник; и Е. П. Иванов, столь чтимый"Блоков которого Мережковские „азьгвали >«w, косолапо рыжел он, гудел между креслами; кто-то еще; Л. Д. с взвинченной аффектацией, стремительно принимала гостей (наблюдал, удивляясь ее экс­пансивности, новой в ней); каменный и угловатый А. А. деловито потаптывал­ся, раскрывая гостям портсигар; был сюртук в этот вечер поношен на „ем.

Все расселись на мягкие кресла; А. А монотонно читал себе в „ос:

— Истекаю я клюквенным соком.

Нелепые мистики, ожидающие Пришествия, девушка, косу (волосяную) которой считают за смертную косу, которая стала "картонной невестой", Пьеро, Арлекин, разрывающий небо, - все бросилось издевательством, вызовом: поднял перчатку! Назвать "Балаганчик" хорошим — не мог; и его написал А. А. Блок?

О, конечно, он — изгнанный из придела Иоаннова: так я подумал; и нечто, подобное смерти, переживал; я не понял страдания, продиктовавшего строки; но - понял я: даже радостная „мпровизания, о которой шла речь, -погибнет; и вместо души у А. А. разглядел я "дыру"; то - не Блок: он в моем представлении умер; пусть видели — великолепнейшее произведение искусства; произведение исполнено силы, — я видел; но думал: какою ценой покупалась она?

Молодежь — восхищалась; немеющий Пяст ничего не сказал; и спросили:

— Ну что? Я ответил:

— Да, знаете, — замечательно...

И весь вечер старался держаться, как если бы все было — "то ".

Мы с А. А. никогда не беседовали о "Балаганчике"; раз он повел меня сам: посмотреть на него. Посмотрели мы молча.

Зачем не уехал в Москву? Продолжал посещение Блоков;'ходил-не'кА. А, — а к Л. Д.; потеряв в А. А. брата, привязанность к "коллективу" я перенес на нее; а граница меж мной и А. А, переходящая во взаимное недоверие, просто оформилась тем обстоятельством, что А. А. предстояли экзамены: я же - Z буду "мешать"; говорили об этом не раз мь, с Л. Д., с Александрой Андреевной

Просиживали с Л. Д. вечерами; и из рассказов ее выяснялся размер перелома в душе у А. А. и — подробности личной жизни, мне чуждые: друтой Блок! Но Л. Д. говорила, что нужно беречь его; что в нем — много больного и детского; но и другие -суть дети (что детское было — доказывает пристрастие Блока к картинкам; он, взрослый, вырезывал их, чтобы наклеить в тетрадь); говорила Л. Д. : ей порой с А. А. трудно; она - утомляется в роли: бьггь нянькой.

А. А. не присутствовал при разговорах о „ем, а сидел в смежной комнате: с книгой; потом выходил и с натянуто-недоуменной улыбкою, сквозь которую проступала отчетливо хмурость, искал он предлог нас покинуть: рассеяться после занятий.

Казалось, что А. А. недоволен беседами, подозревая вмешательство в лич-iryro жизнь; но — молчал; и неискренность эта меня раздражала: ведь сам

- отдалился: и создал меж нами — молчание; стало несносно сидеть нам

— втроем, вчетвером; и когда собиралися вместе, то чувствовал: А. А. думает, что я думаю, что он думает; каждый так думал; и легкость былого общения переменилась в „епереносную тяжесть; лишГизредка силился я по-прежнему пооткровенничать, чтобы вместе попять, разобрать, но он видом показывал­— Фальшь...

— Нет, не выйдет...

— Давай уж молчать...

— Говори себе с мамой и с Любой...

И стало казаться, что нет "коллектива ", а — ряд замыкаемых отношений, в которых не все безмятежно; разлад - углублялся: меж каждым и каждым; и — новые отношения строились: ясно лишь было, что о былом, о совместном, не может быть речи.

Да, эти недели окрашены: совершенным отсутствием на моем горизонте А. А. : он сидел — в смежной комнате; и-выходил, проходя; начинаются частые исчезновения Блока из дому; окреп в нем шатун.

Что я пережил очень бурно и лично по отношению к А. А., выступает позднее в рецензии на второй том стихов. Считаю: оценка моя замечательной книги - несправедлива, перепечатываю ее, как необходимый, увы, документ отношений моих к его миру поэзии.

"Нечаянная радость"

Блок — один из виднейших современных русских поэтов. По­клонники могут его восхвалять. Враги — бранить. Верно — одно: с ним необходимо считаться. Рядом с именами Мережковского, Бальмонта, Брюсова, Гиппиус и Сологуба в поэзии мы неизменно присоединяем имя Александра Блока. Первый сборник стихов поэта появился только в 1905 году. Тем не менее есть уже школа Блока...

' Рецензия, напечатанная в журнале "Перевал" в 1907 году.

Паже поверхностное рассмотрение поэзии А. Блока убеждает нас в несом­ненном влиянии на него Лермонтова, Фета, Вл. Соловьева, Гиппиус и Сологу­ба. Из иностранных поэтов больше всего влиял на него Метерлинк. Если бы мы не боялись историко-литературных определений, мы могли бы назвать его русским Метерлинком без аристократизма, свойственного этому поэту, „о с большею близостью к истокам души народной. Впрочем, мы „Гстоим за это cpaBHeirae.

Каково идейное содержание высокочтимого поэта?10 Но тут приходится остановиться, потому что второй сборник стихов А. Блока выдвигает совер­шенно новые для поэта мотивы. "Стихи о Прекрасной Даме" окрашены определенным и весьма значительным содержанием. В неуловимых и нежных строчках поэт воспевает приближение "вечно женственного начала" жизни. Здесь он является продолжателем целого ряда имен. В ароматный венец его поэзии вплетены раздумья Платона, Плотина", Шеллинга12, Вл. Соловьева и гимны Данте, Лермонтова, Фета. Древние гностики вместе с греческой философией всесторонне разработали учение о мировой душе и "вечно женст­венном" начале Божества. Шеллинг в сочинении "Weltseele"'3 пытался дать учению о мировой душе естественно-научную подкладку. Гете, Данте, Пет-

Фет и Лермонтов бессознательно касались того же. Вл. Соловьев, соединяя размышления гностиков с гимнами поэтов, сказал новое слово о близком сошествии к нам лика Вечной Жены. Тут началась поэзия Блока. Тема его

— глубокая. Цель его — значительная.

Вдрут он все оборвал...

В драме "Балаганчик" горькие издевательства над своим прошлым. По­следнее время злоупотребляли плохо понятой гностикой — это правда. Но правда и то, что издевательством не опровергнешь ни Платона, ни Плотина, пи Гете, „и Данте. Ожидания могут бьгть неуместны. Но проблема остается проблемой. Она не терпит издевательств.

И вот, во втором сборнике мы узнаем, что "Прекрасная Дама" не путешествует „а пароходах. Вместо "сиянья красных лампад" мы видим болотных' чертенят, у которых "колпачки задом наперед". Вместо храма,

— болото, покрытое кочками, среди которого торчит избушка, где старик и старуха и "кто-то" для "чего-то" столетие тяпут пиво Нам становится страшно за автора. Да ведь это не "Нечаянная Радость", а "Отчаянное горе". В прекрасных стихах расточает автор ласки чертенятам и дракончикам. Опасные ласки! Ведь любой дракончик может вытянуться в настоящего дракона (туманы, как известно, растут). Рыцарь Жены всегда — в борьбе с Драконом. А вот превратился Дракон в дракопчика, и поэт его пожалел: пожалел и пригрел. Помнил ли он, что с нечистью шутки плохи?

Но, сбросив с себя идейный балласт, поэзия А. Блока расцвела махровым, пышным цветком! Темы настроений утончились, стих стал виртуознее гибче, роскошней. Прежде нам приходилось спорить с одним известным поэтом, утверждавшим, что "Стихи о Прекрасной Даме " не выражают истинного лика поэта. Поэт оказался прав*. "Нечаянная Радость"глубже выражает сущность А. Блока. В этом отношении Блок настолько же выиграл, как поэт, насколько он упал в наших глазах как предвестник будущего, потому что мы пред­почитаем оставаться при загадках, загаданных мудрецам (пусть нерешенных, но требующих от нас жизни для решения), „ежели при издевательствах (хотя бы и поэтических, прекрасных) над этими загадками.

Второй сборник стихов А. Блока интереснее, пышнее первого. Как удиви­тельно соединен тончайший демонизм здесь с простой грустью бедной приро­ды русской, всегда той же, всегда рыдающей ливнями, всегда сквозь слезы пугающей нас оскалом оврагов - соединен в бирюзовой нежности просвета болотного, в вечном покое зеленых мхов. И нам страшно этого покоя; зачем эта нежность, когда она — "прелесть" болотная:

И ушла в синеватую даль, 1 де дымилась весенняя таль, Где кружилась над лесом печаль.

Но ушла — к колдуну; и — колдун:

Закричал и запрыгал на пне -Ты, красавица, верно-ко мне!"

И нам становится больно, когда вечерняя заря обвивает не только "весен­нюю проталинку", но и того, кто на ней. А на „ей-

Попик болотный виднеется. В^ряска „ад кочкой

Чуть заметною точкой'5.

Искони здесь леший морочит странников, ищущих "нового града"; искони, мужичка оседлав, погоняет Горе-горькое хворостиной. Скольких погубило оно: закричал Гоголь, заплутал тут Достоевский, тут на камне рыдал Некрасов, Толстой провалился в немоту, как в окошко болотное, и сошел с ума Глеб Успенский; много витязей здесь прикончило быть, — "здесь русский дух, здесь Русью пахнет". Здесь Блок становится народным поэтом.

Здесь рыскает леший, а Блок увидел "своего полевого Христа"". Не надо нам полевых Христов. Христос Бог да сохранит нас от таких пришествий!

Где же Та, Которую призывал поэт еще так недавно? Там, где он не кощунствует, у него вырывается:

Прекрасно поет он о наших убогих полях, так прекрасно, что мы, завороженные "прелестью "'7, начинаем верить, что все тут благополучно.

Поэт этот В. Я. Брюсов.

Ведь здесь все "вечно прекрасно — но сердце несчастно". Откуда этот стон у сказителя полей?

Так — и чудесным очарованы — Не избежим своей судьбы. И в цени новые закованы Бредем, печальные рабы18.

Цепи "Прекрасной Дамы"— гирлянды роз — поэт с себя сбросил. Откуда же эти "новые цепи"? Не цепи ли болотных чертенят? Страшно, страшно: идти больше некуда в отчаянии, когда и в "Нечаянной Радости" из огорода капустного приходит тот же оборотень "Единый, Светлый — немного груст­ный", когда такую картину рисует поэт своей нечаянной радости:

И сидим мы, дурачки, Задом наперед.

Уж подлинно не зачаешь такой радости! Уж подлинно: нечаянная она!

"Новой Радостью загорятся сердца народов, когда за узким мысом появят­ся большие корабли"1' (вместо предисловия).

Перед лицом народов сложные задачи; они требуют определенного образа решений, определенного, ясного, как Божий день! слова. И радоваться только тому, что из за узкого мыса плывут корабли, еще рано: большие корабли часто приносят большую заразу.

"Нечаянная Радость " определенно пронизана все тем же воплем нищего:

Кто взманил меня на путь знакомый?

Нищий, распевающий псалмы?20

Нищий ли это странник или горе-гореваньице? Во всяком случае не псалмы распевает нищий, а панихиду:

Со святыми меня упокой.

Сквозь бесовскую прелесть, сквозь ласки, расточаемые чертенятами, под­час сквозь подделку под детское или просто идиотское, обнажается вдруг надрыв души, глубокой и чистой, как бы спрашивающий судьбу с удивленной покорностью: "Зачем, за что?" И увидав этот образ, мы уже только преклоня­емся перед крупным талантом, не только восхищаемся совершенством и новиз­ною стихотворной техники — мы начинаем горячо любить обнаженную душу поэта. Мы с тревогой ожидаем от „ее не только совершенной словесности, но и совершенных путей жизни.

Третий — месяц наверху — искривил свой рот

Я все более понимаю Л. Д.; очень странно: до этого времени лично почти не общались мы; Л. Д., точно играя на сцене, присутствием "освещала" нас, дирижируя тонусом разговоров, - улыбкою, взглядами; воспринимали вне лично ее, как бы фоном как место свершения важных душевныхСобытий; она стала — "символом"; это С. М. Соловьев, деспотически правивший прежде "ладыш" общения, создал почву, такой "status quo" устранял Л. Д., превратив ее в символ, в жену мирового поэта, в инспиратрису его: в знак зори; о живом человеке не зналиТсоздали Л. Д. для себя; и она - приспособилась к нам.

После резкого отчуждения С. М., Л. Д. вдвигалась в наше общенье с А. А.; не была уже фоном, Любовью Деметровной", дочерью "хаоса" (Менделеева); из персонажа "Лапановской " философии стала "сестрою"; взяла ноту — в трио; но брала ее только "мемс нами"; с А. А. удалялись en deux, а с Л. Д. я никогда не имел разговоров (как с Гиппиус, с "Татою", с Александрой Андреевной), выхожденье С. М. из "коммуны"есть шаг на пути к моей встрече с Л Д., продиктованной всем; в декабре А. А. „не посвятил стихотворенье, с надписью "Боре" (впоследствии, в годы разрыва, он снял посвящение):

Мильш брат! Завечерело. Чуть слышны колокола. Над равниной побелело. Сонноокая прошла. Проплыла она-и стала, Незаметная, близка. И опять нам, как бывало, Ноша тяжкая близка...22

Стихотворение — память о наших прогулках:

Издали — локомотива Поступь тяжкая слышна...

Ты поймешь, как в этом море Облегчается душа, И какие гаснут зори За грядою камыша.

А наконец — Любовь Дмитриевна: стиль быта втроем:

ПерГ^Т™

И тихонько перескажем

Все, что видели, сестре...

Кончим. Тихо встанет с кресел,

Молчалива и строга.

Скажет каждому: — Будь весел.

За окном лежат снега.

Расходяся с А. А., конкретно столкнулся с Л. Д. : человека увидел: и - понял: переживала острейший толчок ее бросивший от "зорь", интересов к науке и к Канту (она занималась сперва математикой, после же логикой),

- ее бросивший к скептицизму, к тоске по конкретности; не без надрыва вступала на путь артистизма; переход ей дался не легко; и — страдала; и говорила, что^ори" вскружили ей голову; в "инспиратрису" всех - вери­ла, вошла в роль; "зори" гасли; а "роль" - оставалась: „нспиратриса, "дочь светлел хаоса", стала артисткой, говорила, что мы ее - портили "ролью". Теперь в ней сказался протест и желание выявить без остатка себя, как себя; и — критически нас разбирала; и многое в нападеньях Л. Д. было горькою правдой: она — человек, а не кукла, не символ; стал слушать ее, разбирать отношения наши друг к другу и нападать: „а всю линию поведения А. А*; но Л. Д. защищала его; в защите же предо мною возникал новый Блок; это

— тоже удар для меня; Л. Д. видела в нем раздвоенье всегда; но она утверждала: А. А. — лучше нас; он, по-своему — прав.

Я — оспаривал.

В спорах о жизни мы сблизились, как искатели правды, ее потерявшие в безглагольное™ прошлых "радений"; прислушивались к искусству/ходили гулять в Эрмитаж; переживая у Кранаха" краску, а тень у Рембрандта, и восхищаясь танагрскими статуэтками", пертд которыми подолгу про­стаивали; и возвращалися Набережной, - s казармы, к обеду; тогда выходил молчаливый А. А, я умел подмечать несогласие меж Л. Д. и А. А., присоединяясь к Л. Д., отдаваясь растущему отчуждению к Блоку; Л. Д. — подала бессознательный повод для критаки "Блока-поэта", признавшись, как ей тяжело.

Мы бывали на выставках; С. П. Ремизова показала на выставке раз под строжайшею тайною Савинкова, разыскиваемого полицией, но живущего в Петербурге; он смело явился в публичное место (бывал и у Ремизовых: я имел поручение передать в "Золотое Руно" стахотворение Савинкова, забракованное Соколовым, которому имя автора я, конечное мог открыть).

Встретился я с Мережковскими: произошло объяснение; приводили к при­сяге меня: укоряли, стыдили, - простили; и мы - обнялись; водворился по-прежнему в доме Мурузи; и было - по-прежнему: перед камином с 3 Н, разбирательства религиозно-общественных отношений с Д. С. и Д. В. Философовым, дружба и с "Татой", и с "Нагой"; и появления Карташева. К 3. Н. подошла в это время С. П. Ремизова-Довгелло; Алексей же Михайлович часто являлся: подмигивал, добродушничал, говорил мудро-дикие вещи, — скрывался.

С 3. Н. Мережковской нашли точку новую встречи в решительном гневе на безответственность новых кружков; и — на "среды" Иванова, заставившего меня опасаться всепонимания, переходящего в "всеобьятие", "все-покрытие" утонченнейшими диалек™ческими софизмами; в „их меня останавливала "двусмысленность" и знак равенства, ставимый меж "все-гранностью" и "без-гранностью". 3. Н. жаловалась на ужаснейший хаос идей, поднимаемый "средами"; приводило в негодованье ее очень глупое "действо", совершенное где-то, когда-то: литераторы, восхотевши "мистерии" и "орхестры", составили хоровод; и — кололи какого-то литературного адвоката булавкою; выжав кровь, распивали с вином, называя то глупое действие "Дионисовым Действом"; называли тогда имена литераторов, даже философов; и — разу­меется: В. Иванов дал формулу для оправдания "пошлости"; был возмущен; не ходил я на "среды"; 3. Н. выговаривала почтенному идеалисту:

—Не стыдно вам было присутствовать? Когда модная литераторша басом запела гимн к радости, заведя хоровод, — не ушли вы?

Философ сконфуженно тупился: он не участвовал — только присут­ствовал...

— Правда ли, — издевалась 3. Н., — что В. В. расшалился, восполь­зовался потемками и схватил миловидную поэтессу за кончик ботинка?

Я думал: вот здесь совершаются "действа", а там "Балаганчики..." В. Иванов казался абстрактным профессором, силящимся стать "козловодом"25 беспутицы.

Дружил я с Т. Н. (или — с "Татой"), бывавшей у Блоков, и — понима­вшей меня; и 3. Н., и Т. Н. я рассказывал о стене между мной и А. А.; 3. Н. очень близко входила во все; говорила:

— А?.. Видите: ваши "радения", и безгласность у Блоков — к чему привела.' 1 оворила я: "где-м", "что-то" — к доору не ведет.

Начинал ей внимать: отчужденье от Блока перерождалось в желание: агрессивно напасть.

И 3. Н., и Т. Н. наблюдали растущую дружбу с Л. Д., и — расспраши­вали, принимая все близкое мне; в 3. Н. Гиппиус жила жилка "матерого" агитатора; ей хотелось привлечь Л. Д. к кругу идей их; "Блок" — виделся безнадежно далеким; Л. Д. возбуждала надежды; обратно: Л. Д., оказавшая резкую оппозицию идеологии Гиппиус, стала меня о „ей спрашивать; заручив­шись согласьем 3. Н., предложил я Л. Д. - отправиться к Мережковским; Л. Д. согласилась; и назвала 3. Н. — "Зиной"; А. А. — показалось мне — был недоволен; но он, подавив в себе чувство, спокойно нас выслушал; выраженье, которое в „ем не любил, промелькнуло-таки; не понравилось в нем против-ленье. Поставил я цель: расширять круг общений Л Д., жившей замкнуто, только для "Саши", а здесь, в этом быте — сомнительные бесенята: и быт мне казался болезненным миром болота, "Фиалки ночной", отравлявшей А. А.

Это все произвел "Балаганчик"; в мире душевном есть "Блок"; после — нет!

Уже яснели слезливые просини первых весенних деньков; просияли капельные слезы; и Петербург — улыбнулся; мягчайшею, ранней весною; под пенье капелей Д. С. Мережковский, малюсенький, в шапке бобровой (я помню „а Невском его) мне показывал вешние нити серебряных облачков:

— Уже весна.

Собирался с женою в Париж он, продавши "Трилогию" Пиромскову (я слышал в те дни от него: "Пирожков, Пирожков... Я пойду к Пирожкову..."

И вот с "Пирожковым" устроилось); был Д. С. весел: насвистывал в ком­натах; и выбегал на Литейньш, „а Невский - глядеть на весну; дома часто впадал он в игривость: и пришедшего Е. П. Иванова встретил он рыком:

— А... вот и "рымсак"!

И, подталкивая на диван, он дразнился:

— Рыжак-рыжаком...

Мы с 3. Н. выходили на Невский (она вдруг взлюбила прогулки): лорнировала проходящих, и — покупала букетики синих, весенних фиалок.

А дни - бриллиантились, в слезы пустились; расставились лужицы, и мостовая из белой вдруг стала коричнево-бурой.

В такой-то денек я заехал за Блоками (будто они не умели приехать); считал своим долгом! и собственно: вовсе не "их", а Л. Д. (А. А. часто бывал у 3. Н.); из одной атмосферы в другую — в сопровождении недоумевающего А. А., который от нас запахнулся в "экзамены ".

Надоело выслушивать: "Саша... экзамены... Сашин экзамен..." С пренеб­режением думал:

— Вот невидаль: "Сашин" экзамен... Устраивают мировое событие из экзамена... Все мы держали; и не ходили с "экзаменом",^ с торбой.

Обращенье к экзаменам "Саши" во мне вызывало:

— Ах, обращаются, как с тюком. И я, каюсь, я звал про себя его: _"Тюк "

Я думал:

— А этот бы тюк да встряхнуть!

Я не видел, -пассивность А. А. происходила от вовсе иного: терял веру в жизнь; рассеянность, хмурость, далекость — впоследствии стезией страдания; стал удаляться к "калекам" и к "острякам" "Незнакомки". И да: истекала душа его- кровью; когда бы нашелся в те дни кто-нибудь, кто сумел бы внушить ему бодрость, последующие года не протекли бы так; разочарованиГдвадцатьгх годов не унесли бы его! Я был близок к нему; и — не понял его; и все делал, чтоб боль его сделать острее; и присыпал к его ранам лишь соль; о, естественно:

Что же на свете приятней, Чем утрата лучших друзей?

С ограниченной тупостью я тащил к Мережковским его, — на буксире: среди золотистых капелей; в двух саночках, стукающихся о выступавшие Гмни, тащился медленно у Литейного Моста; я - спереди; сзади - Блоки; Л. Д. - возбужденная, а А А. - лишь скучающий, что могли Мережковские рассказать его жизни? Я помню, что я обернулся на эту столь разную пару; Л. Д. помахала мне муфточкой; А. А. сидел грустный: отчетл